Марсель Пруст - Под сенью девушек в цвету
Я догнал Андре, опять начал хвалить Альбертину. Я был уверен, что Андре передаст мои похвалы Альбертине, — такое упорство я проявлял в ее восхвалении. Но я так никогда и не узнал, дошли ли они до Альбертины. А ведь Андре была куда понятливее в сердечных делах, чем Альбертина, куда тоньше в своей любезности; каким-нибудь одним взглядом, словом, действием доставить человеку большое удовольствие, воздержаться от суждения, которое может сделать больно, пожертвовать (делая вид, что это вовсе не жертва) часом игры, даже светским приемом, garden-parti, чтобы побыть с тоскующим другом или подругой, и этим доказать им, что она предпочитает их скромное общество суетным забавам, — вот в чем обыкновенно выражалась ее чуткость. Но у тех, кто знал ее более или менее близко, складывалось впечатление, что она похожа на тех трусливых героинь, которые умеют подавлять в себе страх и чья смелость поэтому особенно похвальна; складывалось впечатление, что в глубине души она совсем не так добра, что она ежеминутно проявляет доброту только в силу своего внутреннего благородства, впечатлительности, великодушного желания прослыть хорошим товарищем. Она наговорила мне так много хорошего о моих отношениях с Альбертиной в будущем, что я проникся уверенностью в ее всемерном содействии. Но, быть может чисто случайно, она палец о палец не ударила, чтобы сблизить меня с Альбертиной, и сдается мне, что мои усилия влюбить в себя Альбертину если и не толкали ее подругу на закулисные происки, которые имели бы целью помешать им, а все-таки вызывали у нее недоброе чувство, которое она, впрочем, всячески старалась утаить и с которым по душевной своей чистоплотности, может быть, даже боролась. На свойственное Андре внимание к людям даже в мелочах Альбертина была неспособна, и тем не менее я был не уверен, что Андре добра по-настоящему, а вот в подлинной доброте Альбертины я потом убедился. Неизменно проявляя ласковую снисходительность к потрясающему легкомыслию Альбертины, Андре и словами и улыбками показывала, что она ей друг, да она и вела себя как друг. На моих глазах она каждый день вполне бескорыстно затрачивала больше усилий, чем придворный — на то, чтобы заслужить благоволение государя, на то, чтобы как можно больше уделить Альбертине от своих щедрот, чтобы осчастливить небогатую свою подругу. Она бывала обворожительна в своей мягкости, в каждом своем печальном и нежном слове, когда при ней высказывалось сожаление, что Альбертина бедна, и Андре делала ей в тысячу раз больше услуг, чем какой-нибудь состоятельной подруге. Однако если кто-нибудь выражал сомнение в том, что Альбертина так уж бедна, едва уловимое облако спускалось на лоб и глаза Андре; можно было подумать, что она в плохом настроении. А если кто-нибудь договаривался до того, что выдать Альбертину замуж, пожалуй, будет не так трудно, как принято думать, Андре решительно протестовала и почти злобно твердила: «Увы, нет, ее замуж не выдашь! Уж я — то знаю, мне так за нее больно!» Даже мне Андре, единственная из всей стайки, никогда не передавала ничего нелестного, что могло быть кем-либо сказано за моей спиной; более того: если я сам себя чернил, она притворялась, что не верит, или так толковала мои слова, что они становились безобидными; сочетание подобных качеств и называется тактом. Такт — это свойство людей, которые, перед тем как нам выйти на поединок, расхваливают нас да еще прибавляют, что у нас не было повода для вызова, — прибавляют для того, чтобы мы сами себе казались еще храбрее от сознания, что мы проявили храбрость, когда в этом не было прямой необходимости. Эти люди представляют собой противоположность тем, кто при таких же обстоятельствах скажет: «Вам, наверно, очень не хотелось драться, но, с другой стороны, вы же не могли стерпеть оскорбление, вам нельзя было поступить иначе». Но поскольку во всем есть свои «за» и «против», то удовольствие или, в лучшем случае, безразличие, с каким наши друзья передают нам что-нибудь для нас оскорбительное, доказывает, что они не бывают в нашей шкуре, когда нам это пересказывают, и втыкают в нас булавку или нож, как в воздушный шар, искусство же всегда скрывать от нас то нехорошее, что говорят о нашем поведении, или же искусство скрывать свое собственное мнение о нем может служить доказательством, что наши друзья иного рода, друзья тактичные, в высшей степени скрытны. В скрытности ничего противного нет, если только друзья действительно не думают о нас плохо и если от того, что им о нас говорят, они страдают так же, как страдали бы мы сами. Я полагал, что это как раз относится к Андре, хотя и не был вполне уверен.
Мы вышли из лесочка и двинулись по довольно безлюдной извилистой тропе, которую Андре отлично знала. «Ну вот, — неожиданно обратилась она ко мне, — это и есть ваш вожделенный Кренье, и вам повезло) именно в этот час и при таком освещении его написал Эльстир». Но я все еще тяжело переживал свое падение во время игры в веревочку с высоты надежд. Поэтому я с меньшим наслаждением, нежели то, которого чаял, вдруг увидел внизу, среди скал, где они укрывались от солнца, Морских богинь, которых Эльстир выследил и поймал под темным обрывом, таким же прекрасным, как на картине Леонардо, чудные Тени, прячущиеся и таящиеся, быстрые и безмолвные, готовые при каждом новом приливе света скользнуть под камень, спрыгнуть в ямку и мигом, как только лучевая угроза минует, возвращающиеся к утесу, к водорослям, под солнцем — дробителем скал, или к потускневшему Океану, чью дремоту они, неподвижные и легкие стражи, словно оберегают, держась на воде так, что видно их клейкое тело и пристальный взгляд темных очей.
Мы догнали других девушек и все вместе пошли домой. Теперь я знал, что люблю Альбертину; но — увы! — я не собирался открывать ей свое сердце, Дело в том, что со времен Елисейских полей мое понятие о любви изменилось, хотя девушки, в которых я влюблялся, были очень похожи одна на другую. Прежде всего, признание, объяснение уже не казалось мне самым важным действием, необходимым для любви; да и любовь казалась мне теперь уже не данностью, а всего лишь субъективным наслаждением. И чувство мне подсказывало, что Альбертина сделает все от нее зависящее, чтобы продлить наслаждение, если ей не будет известно, что я его испытываю.
Пока мы шли назад, образ Альбертины, купавшийся в свете, излучавшемся другими девушками, был для меня не единственным. Но, подобно луне, днем представляющей собою всего лишь белое облачко, только четкое и не меняющееся, и вновь обретающей все свое могущество, как скоро день померкнет, образ Альбертины, один этот образ, когда я вернулся в отель, взошел в моем сердце и засиял. Передо мной была как будто новая комната. Конечно, она уже давно перестала быть враждебной мне комнатой, какой я увидел ее в первый вечер. Мы беспрестанно видоизменяем наше обиталище; и чем свободнее от ощущений становимся мы в силу привычки, тем успешнее устраняем вредоносность окраски, размеров, запаха, объективировавшую наше тяжелое чувство. Это была и не та комната, которая властвовала над моей восприимчивостью — не для того, понятно, чтобы причинять мне боль, а чтобы радовать меня, то был не садок для погожих дней, не что-то вроде водоема, где, на одинаковом расстоянии от пола и от потолка, эти дни отсвечивали омытой солнечным светом лазурью, которую на мгновенье завешивал невещественный, белый, точно знойное марево, отраженный в воде, удалявшийся парус; и не комната чистого искусства — комната разноцветных вечеров; это была комната, где я прожил так долго, что уже не видел ее. И вот у меня вновь раскрылись глаза, но сейчас я смотрел на нее с эгоистической точки зрения, а это и есть точка зрения любви. Я думал о том, что если б Альбертина ко мне зашла и обратила внимание на красивое наклонно висящее зеркало, на изящные застекленные книжные шкафы, то я бы выиграл в ее глазах. Являвшая собой что-то вроде залы для транзитных пассажиров, где я проводил некоторое время перед тем, как умчаться на пляж или в Ривбель, теперь моя комната вновь становилась вещной и отрадной, она обновлялась, оттого что каждый предмет в ней я разглядывал и оценивал глазами Альбертины.
Когда, спустя несколько дней после игры в веревочку, мы совершили очень далекую прогулку и были счастливы, найдя в Менвиле две двухместные «таратайки», — а то бы мы не вернулись к обеду, — я уже так пылко любил Альбертину, что предложил ехать со мной сначала Розамунде, потом — Андре, только не Альбертине, а затем, продолжая уговаривать Андре и Розамунду, привел всех, — пользуясь соображениями частного порядка относительно времени, часа, одежды, — к решению, словно бы против моей воли, что в видах чисто практических мне лучше всего ехать с Альбертиной, с обществом которой я будто бы заставляю себя примириться. К несчастью для меня, любовь алчет дорогого ей существа, и одной беседой с ним сыт не будешь, а потому, хотя Альбертина всю дорогу была со мной чрезвычайно мила и, довезя ее до дому, я чувствовал себя счастливым, вместе с тем я чувствовал, что изголодался по ней сильнее, чем когда мы отъезжали, ибо время, которое мы провели с ней вдвоем, казалось мне всего лишь прелюдией, которая сама по себе особого значения не имеет, к тому времени, какое настанет потом. И все же в нем была та первоначальная прелесть, которой после уже не вернешь. Я еще ни о чем не просил Альбертину. Она могла только догадываться о моих мечтах, но, не будучи уверена, она могла также предполагать, что меня вполне удовлетворили бы отношения, не имеющие определенной цели, а для моей подружки такие отношения должны были таить в себе несказанное, полное ожиданных нечаянностей упоение — упоение романа.