Станислав Виткевич - Прощание с осенью
Старика Ослабендзкого, к счастью, уже не было в живых. Это, должно быть, был удивительно угнетавший всех господин, при внешних проявлениях чрезвычайной любезности и обходительности. Обе женщины, несмотря на то, что ни за что на свете никому, даже себе, не признались бы в этом, тихо наслаждались счастьем быть одним в доме и свободно распоряжаться довольно большим имением, как сельским, так и «городским». Семья Ржевских, из которой происходила пани О., кажется, обладала в Малопольше графским титулом. Отсюда легкая, впрочем безвредная, заносчивость и кичливость. Атаназий, как потомок захудалого татарского рода, о котором и пес не знает, был абсолютно неподходящим мужем для Зоси. Отсюда атмосфера мезальянса. Но что делать — время было такое. Госпожа Ослабендзкая привыкла утешать себя тем, что «пример подают верхи», и рассказывала везде, где ее слушали, об австрийской эрцгерцогине, которая вышла замуж за моряка, такого простого «фона», и о княгине де Браганца, жене графа Логойского, дяди Ендруся.
При появлении Зоси Атаназий перестал на несколько секунд существовать. Жуткая боль угрызений совести и усилившейся любви, стыда и отвращения к себе, смешанная с просто-таки дикой идеализацией невесты, — все это схватило его за горло, как какой-то громадной, убийственной, мерзкой лапой. На сегодня это было уже слишком. Он пал на колени и робко целовал ее руки, задыхаясь от невыразимых чувств. После чего вскочил и поздоровался с мамой.
— Прости меня, — произнес он не своим голосом. — Надо было уладить пару вопросов, и еще всего не завершил. И так с трудом удалось урвать минутку из хаоса дня. Мне пора идти.
— Но почему ты такой какой-то странный?
— Ничего, очень скучал по тебе. Мне показалось, что произошло что-то нехорошее. Не знаю. Наверное, слишком тебя люблю. Сам себя не узнаю.
Пани О. внимательно и без большой симпатии посмотрела на Атаназия. Вдруг все улетело туда, в фантастическую сферу приближающегося чуда (это относится к Атаназию). Со дна существа поднялось загадочное облако откровений, скрывающее ослепительный свет истины в последней инстанции. Атаназий легонько взял Зосю за руку.
— Могу ли я пройти к тебе? Мне надо сказать тебе нечто такое, что маме наверняка будет скучно. Вы ведь не рассердитесь? Правда?
— Господин Атаназий, вы знаете, я очень снисходительна, потому что сама пережила страшные вещи. (Что это было, никто не знал и никто никогда так и не узнал.) Знаю, что сознательное противодействие случайным ударам фатума хуже пассивного подчинения Провидению.
— Случайности нет, — уже твердо ответил Атаназий, придя перед лицом теоретической проблемы в полное умственное равновесие. (Зося радовалась всему как ребенок.) — Или все является произвольностью, в определенных пределах возможного — в математическом значении понятия «предел» — иногда это выглядит как необходимость, исходя из принципа больших чисел; или же существует абсолютная необходимость, и тогда выбор чего-то достаточно большого, чтобы оно было фатальным, не имеет смысла.
— Вы, как всегда, любезны. Не сердитесь, пожалуйста, но если я вас не воспитаю, то, наверное, уже никто и никогда, потому что Зосе я совсем не доверяю в этом деле. Идите, дети. Вы только перед ней не слишком откровенничайте, ни теперь, ни после свадьбы. Теперешние мужчины вообще не знают, что можно говорить, а что нет, совсем потеряли такт. Между тем всегда надо быть немного таинственным для любимой женщины.
Атаназий поклонился, и они вместе с Зосей прошли в ее девичью. Только теперь, на фоне спокойствия этого дома, Тазя ощутил завтрашнюю дуэль как нечто неприятное, но тень страха еще даже не коснулась его сознания.
Он, само собой, продолжал думать: «Удовлетворенность собственной незначительностью и оправдание этой удовлетворенности путем метафизического устранения относительной ценности всех жизненных ощущений. Слабость, доброта, умиление самим собой, плоский эгоизм, ищущий подтверждения в ложной доброте, как раз в этом умилении и трогательности. Отвратительные слова!» Какими жалкими выглядели все эти его псевдомыслишки в сравнении с громадой постоянно растущего чувства, которое, казалось, было чем-то объективно существующим независимо от него, независимо от всей отвратительности его психических потрохов. Вершина башни уже тонула в непроницаемой для ума тьме, а доступное взору основание распухало в причудливых изгибах, вознося на желеобразной почве всю с дьявольской изворотливостью придуманную конструкцию. Все держалось, как морской полип на тонкой ножке, пуповинном жгутике, который того и гляди порвется. (Он думал об этом почти что этими словами — какое падение!) «И что тогда, что тогда?» — спрашивал он себя, порой не веря в реальность всей этой истории. «Может, этого вовсе и нет? Ох, как бы было тогда хорошо!» И снова: «Если бы я был хоть кем-то, художником, творцом жизни, даже жалким общественником (ну почему же жалким?), я поместил бы все это (то есть Зосю, будущую тещу и виллу, наверное) в другое измерение и воистину возвеличил бы их. А в нынешнем положении я вынужден возиться с тем, что есть. Я метафизицирую это искусственно, творя из этого притворный абсолют, общее уравнение вечных законов, чтобы перед собой не стыдно было предаться страшному разврату чистого чувствования». У натур типа Атаназия чистое чувство является только формой психического онанизма: себя, ненавидимого, пинаемого с презрением, обожать в виде проекции на другого человека — женщину ли, мужчину — здесь уж все равно. Это такие типы, которые могут легко быть и гомо- и гетеросексуалами, в зависимости от того, какого рода экран больше подходит для отображения их очаровательных силуэтов с целью самообожествления. Бинарный эротизм для них лишь довесок, на самом же деле они — онанисты.
Ничего не знала об этом бедная Зося, но и Тазя не знал некоторых вещей как о себе, так и о ней. Держа сейчас обеими руками его усталую голову, она думала: «Бедный, глупый, как он далек от меня, вроде как создание другого вида, несмотря на весь его поистине исключительный ум. Вот в чем суть! Мой бедный, мой замотанный мальчик. Как же мне его жаль. А иногда он мне так нравится, что, кажется, готова растерзать его в клочья, чтобы его вовсе не было». Тут она посмотрела в глаза Атаназия с неожиданным проблеском вожделения, которое проступило на ее лице в виде восхищения, проскользнувшего как образ потусторонних миров. «Я все для него сделаю. Он, должно быть, очень несчастен, когда он один. Таким я не знаю его и никогда не узнаю. Таким он и сам-то себя не знает. Это — любовь, то, что я думаю, да, то, что я думаю, а не чувствую — иначе быть не может. Ах, если бы так одновременно, и он, и Метек Бёренклётц впридачу — вот было бы счастье. (Что за черт, неужели наш бедный Атаназий мог быть главным лицом для кого-то лишь как элемент комбинации с кем-то еще? Если бы он мог знать, что думала Зося, не мучился бы угрызениями совести по поводу какого-то глупого „извращения“.) Моя жизнь теперь не такая убогая, как была год назад, когда я с ужасом думала о приближающейся весне и пустоте внутри меня и вокруг. Психически я — мазохистка, а физически — садистка. Возможно, что (и даже наверняка) он противоположность этого и потому я люблю его — люблю его, ах, какое счастье!»
— Я люблю тебя, — прошептала она и легко поцеловала его в лоб, вместо того чтобы впиться в губы, чего ей хотелось.
Атаназий замер в нечеловеческом счастье насыщения любовью, терзающей его своей громадностью. И внезапно, как рев жуткой боли в тиши ожидания, как нож меж волокон живого мяса, в этот момент вонзилось угрызение совести. Беда свалилась на него, как глыба. «Сознание — это выделение сверхконечной экзистенции тела, в котором миллиарды существ (вплоть до бесконечно, в пределе, малых) формируют свой сверхмир в границах одной личности, — погасло в скотской муке». Так это определил бы Атаназий, если бы мог в тот момент мыслить. В бездонной темноте, как единственная звезда на пустом небе, еще светилась какая-то искорка. «Это уже никогда не будет э т и м, никогда». Из искры все отстроить заново? Это представлялось сверхчеловеческой, титанической работой, и притом скучной, скучной до одурения. Жизнь простиралась перед ним бесконечной греховной пустыней, через которую надо было брести в сомнениях и муках.
— Никогда больше, никогда, — прошептал он.
— Что никогда? — спросила Зося.
— Не спрашивай сейчас ни о чем. Я больше никогда тебя не обижу. Я твой навеки, — изрек он, как формулу клятвы, и склонил голову ей на колени.
Но в то же время остатками сознания он ловил то мгновение и рассуждал так: «Через эту измену, вместо того чтобы все уничтожить, я познал более высокую степень чувства. А значит, нет в этом вины, ибо все искупается в ином измерении». Он резко встал, простой и торжественный, ободренный только что открытой истиной. В том, что это истина, он не сомневался и не чувствовал даже тени того, что творит утонченное свинство. А поскольку не чувствовал, то и не было в этом фактически никакого свинства. Какое дело было ему до мнения тех, кто, если бы мог при определенных условиях и при достаточном умственном развитии, интуиции и так далее, и так далее... Но даже в такой общей форме не появлялось ни малейшего сомнения. После пары секунд ожидания сомнений Атаназий почувствовал, что, должно быть, он прав и все, что имело место, было необходимостью, притом необходимостью позитивной. Он поцеловал Зосю в голову. Однако в губы поцеловать не отважился.