Гертруд Лефорт - Венок ангелов
Но сколько бы я ни спрашивала Энцио: «Почему бы нам не прогулять какую-нибудь лекцию и не отправиться вместе в замок?» (я уже привыкла говорить «твой замок») – он неизменно отвечал, что сперва мы должны как следует разобраться с моей учебой или что он сегодня спешит к своим ученикам и у него нет времени, – и это несмотря на то, что весна уже в буквальном смысле «разразилась». Город, казалось, вот-вот скроется, подобно Винете[9], на дне безбрежного моря цветов, бесшумные волны которого заливали белой пеной лепестков дома и сады. Но самым главным чудом моей первой немецкой весны, совершенно новым, невиданным для меня, выросшей на юге, стал буковый лес, который вознес свою свежую изумрудную красу над долиной, словно еще один более приветливый и живой замок, «воздвигнутый там, в гордой вышине»[10].
Я уже знала этот лес во всех его удивительных превращениях. Когда я по утрам шла через Cтарый мост на мессу – солнце как раз поднималось из-за Кёнигсштуля [11], – над кроной каждого из его деревьев, озаренных первыми лучами, разгорался настоящий нимб. Это дивно клубящееся зеленое море казалось мне изумрудными, позлащенными с краев облаками, парящими над благоуханной долиной, как их белоснежные братья в голубом эфире, или сверкающими кудрями весны, которая ласково прильнула к горам. А порой лес превращался для меня в мелодию, которую я слышала прямо на лекции, стоило мне лишь взглянуть в раскрытое окно аудитории и скользнуть взглядом по склонам горы. Часто во мне целый день звучали слова: «Листья и свет, свет и листья…» – пока с наступлением сумерек не гаснул свет, а листья не становились плотными и темными, как торжественный занавес природы, за которым, должно быть, прячутся все тайны немецких песен и сказок. На вопрос Энцио, что мне в Германии нравится больше всего, я не раздумывая отвечала:
– Леса.
– Стало быть, «голубой цветок» [12], – сказал он. – Да, конечно, это на тебя похоже.
Это прозвучало как-то неуверенно; в то же время он как будто прибавил что-то на нашем беззвучном, упоительном языке, и тем не менее он явно не собирался искать вместе со мной этот цветок. И когда я в конце концов, не выдержав, в отчаянии спросила его – а мы как раз собирались на лекцию о немецкой лирике, – смогу ли я вообще понять профессора, не повидав перед тем немецкого леса, он ответил: напротив, как раз увидев немецкий лес, я тем более не пойму профессора – сегодняшние профессора не видят никакого леса, они видят только свои книги.
У меня не осталось больше сомнений: он всячески искал повода отсрочить нашу прогулку по окрестностям, и чем сладостней становилось наше сознание взаимной сопричастности, тем труднее ему было решиться на эту прогулку. Даже мой опекун, несмотря на свою занятость, кажется, заметил это. За обедом или ужином – это по-прежнему была единственная возможность общения с ним – он теперь часто заводил разговор о живописных окрестностях Гейдельберга. Правда, в отличие от Энцио, он не спрашивал, что мне нравится в Германии больше всего, а заявлял без обиняков:
– Вас, конечно же, тянет прежде всего в немецкий лес? Или, скажем прямо, на поиски «голубого цветка»!
А когда я со смехом подтверждала его предположение, он продолжал:
– Но почему же Энцио не позаботится о том, чтобы вы по крайней мере могли нарвать фиалок? Отчего этот педант все время сидит вместе с вами на лекциях?
И он принимался рассказывать о том, что в долине Неккара скоро зацветут ландыши – бесчисленное множество ландышей, ароматом которых можно было бы наполнить весь Гейдельберг! Он описывал места, где они начинают цвести раньше или где их действительно несметное количество. Очевидно, он не принадлежал к тем профессорам, о которых Энцио говорил, что они не видят ничего, кроме своих книг! Он знал лес и любил его, он разбирался в его цветах не хуже, чем в великих поэтах и мыслителях, хотя часто до глубокой ночи занимался «своими книгами». Просыпаясь иногда среди ночи, я видела в темном саду отблеск одинокого огня, горевшего в его кабинете. Высокие стволы деревьев с серьезной торжественностью выстроились полукругом перед моим окном, напоминая галерею, окаймлявшую наш маленький дворик в Риме, где ласково шелестел мой добрый друг фонтан, струя которого, с тоской рвущаяся ввысь, всегда казалась мне светлым крылом черной земли. Иногда я думала, что этот одинокий полуночный свет тоже чем-то похож на крыло, и мне становилось еще радостнее при мысли об обещании Энцио взять меня с собой на лекцию моего опекуна. Самой спросить у него разрешения посетить его лекцию я не решалась – до сих пор я всегда говорила с ним только в присутствии Зайдэ, и это странным образом меня сковывало, хотя я не смогла бы объяснить почему. Однажды, например, когда мой опекун вновь заговорил со мной о лесе и о ландышах, он, похоже, и сам почувствовал тоску по ним, потому что вдруг встал и сказал:
– Я сейчас, пожалуй, пройдусь по Тропе философов [13]. Не хотите ли составить мне компанию?
Не знаю почему, но я сначала посмотрела на Зайдэ.
– Ну что ж, – откликнулась та, – тогда вам придется поторопиться!
Я радостно вскочила на ноги, но тут мой опекун вдруг спохватился и сообщил, что совершенно забыл: ведь ему еще надо было заглянуть в библиотеку…
Когда мы остались вдвоем, Зайдэ опять посмотрела на меня с приторной нежностью, как на ребенка.
– С моим мужем бесполезно строить какие бы то ни было планы, маленькая Вероника, – произнесла она с сожалением. – Если вы и в самом деле хотите в лес, вам следует подбодрить вашего друга Энцио: мне кажется, он просто боится собирать с вами ландыши. Сказать вам почему?
– Нет-нет, пожалуйста, не надо! – быстро ответила я.
Я чувствовала, что Зайдэ права: Энцио боялся оставаться со мной наедине. Он словно боялся оказаться на некой границе своей безопасности и своей воли; более того, можно было даже подумать, несмотря на всю невероятность такой возможности, что он, который добивался всего, чего хотел, которому все было по плечу, вдруг обнаружил нечто неподвластное ему, нечто, перед чем чувствовал себя неуверенным и бессильным. Но что же это могло быть? Я не знала этого, хотя мне постоянно казалось, что я, в сущности, знаю, только не могу выразить это в словах, как, например, однажды, когда мы в перерыве между занятиями прогуливались перед университетом. Я как раз только что узнала на лекции по истории искусств, что под площадью Людвигсплац погребены остатки древнего монастыря августинцев, часть которого – галерею внутреннего дворика – перед войной откопали, но вскоре опять засыпали. И когда я спросила Энцио, застал ли он эти раскопки, он вместо ответа вдруг попросил меня снять шляпу, чтобы он мог видеть мои косы, которые я все еще по-старомодному укладывала на голове в виде венка, как меня научила когда-то тетушка Эдельгарт.
– Я должен знать, что они еще существуют, покажи мне их! – сказал он.
Я тут же исполнила его просьбу, но этого было недостаточно.
– Ты ведь не обстрижешь волосы, как все эти глупые куклы? – Он имел в виду моду на короткие прически.
Я со смехом покачала головой: нет, я не сделаю этого, я и сама гордилась своими косами!
– Ты никогда этого не сделаешь?.. – не унимался он.
Этого я ему, конечно, не могла пообещать, так как при вступлении в монастырь Санта-Мария на виа деи Луккези мне все равно пришлось бы расстаться с длинными волосами. Может быть, он подумал о том же? Но ведь он исключил из своего обихода тему религии, все, что с ней было связано, перестало для него существовать – он сам мне это сказал! Неужели она вдруг опять для него ожила – неужели тогда на празднично убранной террасе мы действительно поменялись с ним ролями и он все еще боится моей веры?
Он посмотрел на меня уже почти сердито, его светлые немецкие глаза вновь потемнели, неприветливая складка угрожающе глубоко пролегла между бровей. Но я вдруг, несмотря на это, вспомнила, как мне показалось тогда, на лестнице, будто некое неведомое судьбоносное пространство, разверзшееся в его душе, приблизилось к моей собственной судьбе, так что мне достаточно было лишь распахнуть дверь, чтоб очутиться в нем.
– Энцио, что же тебе еще открылось на войне, кроме Германии? – спросила я.
Но он опять достал свою автоматическую ручку и занялся ею прямо посреди площади, где она была совсем ему не нужна! При этом его угловатое лицо затопила какая-то темная волна, в мгновение ока сделавшая это лицо почти мягким. Неприветливая складка на лбу исчезла.
– Но ведь ты сама была вместе со мной на войне, – ответил он. – Я тебе это уже давно говорил. Ты и в самом деле не понимаешь, что я имею в виду?
Он опять как будто прибавил что-то на нашем беззвучном языке, и я вдруг совершенно отчетливо поняла, что мы неразрывно связаны друг с другом, и он тоже понимал это – он понимал это так же, как и я! Но если это было так, то как он мог бояться чего-либо, исходившего от меня?