Дэвид Лоуренс - Радуга в небе
Однако жизнь покидала его. Уже с рождением их нового ребенка он совершенно исхудал, превратившись в ходячий скелет, и держался на ногах лишь силой идеи. Она видела, как он слабеет, ухаживала за ним, ухаживала за младенцем, но хранила безучастность. Вечный сумрак окутывал ее — как тень раскаяния, как немеркнущее воспоминание о непостижимой атаке безжалостного темного ужаса, этой непонятной каре. Когда муж умер, она испытала облегчение — не будет больше над ней грома и молнии.
Англия оказалась под стать ее настроению своей холодноватой и отстраненной чужеземностью. Язык она немного знала еще до переезда, а попугайская переимчивость помогала ей теперь с легкостью им овладевать. Но Англию и англичан она не понимала. Можно сказать даже, что они вовсе не существовали для нее. Она была пришельцем в мире, населенном тенями — различимыми, но чужими. Англичане представлялись ей породой сильной, хладнокровной и немного враждебной, так что среди них она была обречена на одиночество.
И это при том, что англичане относились к ней не без почтения, а церковь заботилась о ней, оказывая ей всяческую помощь.
Она жила бесстрастная, как тень, и лишь ребенок изредка мог вызвать в ней всплеск чувства. Умирающий муж, его страдальческий взгляд, лицо, обтянутое кожей, лишь временами, как в тумане, вставали перед ней — он был не реальностью, а лишь видением, картиной. Картиной были и его похороны, когда его засыпали землей. Потом видение перестало тревожить, картина померкла, и жизнь потекла тусклая, серая, как долгий путь, когда в отупении глядишь на сменяющие друг друга пейзажи. Вечерами, укачивая ребенка, она могла вдруг начать напевать польскую колыбельную, а иногда разговаривала сама с собой по-польски. Но в другое время она не думала ни о Польше, ни о той жизни, которая некогда была ее жизнью. Теперь это стало для нее ничем — темное пятно пустоты. Суетливый внешний слой ее жизни был полностью английским. Она даже думала по-английски. Но в пустые и темные провалы ее рассеянности вползало и нечто польское.
Так проходило время. Потом, словно очнувшись, она с легким смущением стала открывать для себя лондонские улицы. Она осознала, что вокруг нее есть какая-то жизнь, жизнь чужая, ибо брошена она на чужбине. И тут ее послали в деревню. В памяти ожило детство, воскресло воспоминание о родине — большой дом, простор вокруг, сельская жизнь окрест.
Ее отправили в Йоркшир ухаживать за престарелым священником в его доме на побережье, Впервые перед глазами ее словно потрясли калейдоскопом, и она прозрела, увидев то, что предстало глазу. Сознание ранили картины полей и болотистых пустошей. Видеть их было мукой, а не видеть нельзя, потому что это и было живой жизнью, атакующей ее со всех сторон, и картины этой жизни пробуждали в ней детство, а значит, касались и ее.
Воздух вокруг наполнялся серебристой синевой и зеленью. Море сияло светом, странно притягивая взор. В траве посверкивали первоцветы, россыпь цветов, и она наклонялась, чувствуя ногами их щекочущее прикосновение. Она даже рассеянно срывала цветок-другой, поддаваясь в своей новой и по-новому окрашенной жизни смутному воспоминанию о былом. И весь день напролет, когда она сидела у окна наверху, море излучало свет, неизменный и безотказный, до тех пор, пока он, как казалось, не подхватывал ее, увлекая, а шум моря не навевал дремоту, погружая в сонное отдохновение. Привычная четкость сознания зыбилась, изменяя ей, она замирала, но тут перед глазами возникало ее дитя, живое, и это было непереносимо. Душа ее пробуждалась, внимая бытию.
Это немеркнущее сияние моря и яркий отблеск его в небесах были странны, и странно уютным казалось кладбище — укрытое холмом, залитое солнцем, притягивавшее солнечные лучи и не выпускавшее их, как не выпускают пчелу, пойманную и зажатую между ладонями, пока она не затихнет там. Седая трава, лишайники, часовня, и подснежники в жесткой траве, и горсть невероятно теплого солнечного света.
Но на душе у нее было тревожно. Стоило зашебуршиться птице в кустах вокруг, и она пугалась неизвестно чего. А колокольчики вокруг излучали призрачный свет и казались одушевленными, чьими-то тенями, притаившимися за деревьями. Лето пришло, и болота наполнились колокольчиками, как наполняются водой дорожные колеи, вереск розовел под небесами, рассветно пробуждая весь мир. А ей было нехорошо. Она шарахалась от кустов дрока, словно от привидений, и вступала в заросли вереска, как в ледяную ванну, от которой стынет кровь. И пальцы ее замирали, поглаживая стиснутые в кулачок пальцы ребенка, и растерянная, она слышала недовольный голос дочки, пытавшейся ее разговорить.
И вновь она скрылась в темной пещере, где долго оставалась в безопасной отрешенности от жизни. Но пришла осень, и ярко заалели в листве, певучие малиновки, а потом темные болота сковала зима, и она с какой-то яростью опять обратилась лицом к жизни, требовательно испрашивая от нее прежнего, чтобы все было как тогда, в детстве, под родным небом, на просторе. Равнину замело снегом, и лишь телеграфные столбы вышагивали из белизны сугробов и тянулись в сумеречную даль. И в ней пробудилось вновь яростное желание, чтобы вернулась Польша, а с нею — юность и свобода.
Но не видно было ни саней с колокольцами, ни крестьян в овчинных тулупах, ясноглазых, как новорожденные, с румяными лицами, казавшимися особенно свежими и красивыми на морозце, когда ложился, освещая все вокруг, первый снег. Но время ее юности не возвращалось, и пути назад не было. После недолгой и мучительной схватки с собой она удалялась в сумрак монастыря, где по стенам лютовали бесы во главе с самим Сатаной, где высился на победном кресте Иисус.
Из комнаты больного она следила, как завивается, словно торопливый рой теней, снежная поземка — тени обгоняли друг друга, спеша к какой-то неведомой, но очень важной цели, и растворялись за неподвижной неизменностью свинцового морского горизонта, за незыблемой белой гранью берега с пятнами черных, полузаваленных снегом скал. Но вблизи на ветвях деревьев хлопья снега были мягкими и нежными, как цветы. И тишина — лишь голос умирающего за ее спиной, унылый и жалобный, отрывал от созерцания.
Но когда показались подснежники, священник умер. Он умер, и со странным хладнокровием, словно приходя в себя, женщина глядела теперь на кромку травы возле дома, где под ветром белели подснежники — ветер рвал их и не мог сорвать. Она наблюдала, как трепещут и колышутся венчики, белые сомкнутые бутоны на тонких нитях серо-зеленых стебельков, таких хрупких и все же не дающих ветру сорвать и унести цветы. Когда утром она поднималась с постели, рассвет был как взбитый снежно-белый кипень, всплески света на востоке закручивались вихрем все сильнее и сильнее, пока не показывалась в них розово-золотистая краска и море внизу не вспыхивало ярким пламенем. Она оставалась бесстрастной и равнодушной, хотя и покинула мрак своего укрытия. Потом опять наступил темный период, пора привычного благоговейного ужаса, когда она рассеянно переместилась в Коссетей. Там поначалу была лишь пустота — серое ничто. Но однажды утром взгляд ее привлек светившийся золотом жасминовый куст, а после она стала внимать пению дроздов утром и вечером, настойчивым трелям, доносившимся из зарослей, пока сокрушенное сердце волей-неволей не запело в ответ, соревнуясь с птицами. В сознании роились тихие мелодии. Она испытывала смятение, порою мучительное. Противясь, она твердила себе, что сокрушена и разбита, и страх темноты оборачивался в ней страхом света. Она охотно сидела бы взаперти, если б это было возможно. Больше всего она ждала покоя, тяжкого забвения и прежней умиротворенности. Сознавать, чувствовать было невыносимо. Первые схватки этих новых родов казались такими болезненно-резкими, такими нестерпимыми. Уж лучше укрыться от жизни, чем быть разорванной и изувеченной родами, вытерпеть которые не было сил. Ей не хватало сил возвратиться к жизни в Англии, такой чужой, под небом, таким враждебным. Она понимала, что ей суждено зачахнуть здесь, как чахнет на февральском морозе до времени расцветший цветок, бледный и безуханный. И ей хотелось уберечь капельку еле теплившейся в ней жизни.
Но вот наступал день, напоенный ароматом цветущих кустарников, и пчелы тяжело опускались в желтые крокусы, и она была уже не она, а словно другая, совершенно счастливая женщина. Но она знала, что чувство это хрупко и преходяще, и страшилась его. Викарий посадил между крокусов горошек, чтобы пчелам было где порезвиться, и это рассмешило ее. Потом небо темнело, на нем зажигались звезды, ее давние, еще с детских лет, знакомцы. Они сияли так светло, что она признавала в них победителей.
Она не могла ни спать, ни бодрствовать. Словно расплющенная между двух жерновов — прошлого и будущего, словно цветок, пробившийся на свет божий лишь затем, чтобы быть придавленным каменной глыбой, она была беспомощна.