Халлдор Лакснесс - Свет мира
Вечером скальд бродит по Адальфьорду, тускло светят редкие уличные фонари.
Когда-то он мечтал попасть сюда, в этот город, именно здесь он собирался учиться, чтобы стать ученым человеком и великим скальдом, именно с этим городом, что тоже важно, была связана мечта о матери, мать жила здесь в своем классическом домике с окнами по обе стороны двери, и часто, когда ему становилось невмоготу, он собирался бежать к ней через бесконечное множество гор.
Скальд долго бродил по незнакомому большому городу, к сожалению, теперь он был не плачущим ребенком, а простуженным, небритым, голодным преступником, потерявшим всякие права на мать; как невозвратно далеко ушли в прошлое те дни, когда он был таким счастливым, что верил, будто нет на земле большего несчастья, чем таскать из замерзшего родника тяжелые ведра.
И хотя все обернулось так, что он не мог предъявлять матери, живущей в классическом домике, никаких требований, в нем, несмотря ни на что, поднялась старая неприязнь к этой более или менее воображаемой женщине, горечь, вызванная тем, что его, маленького мальчика, засунули в мешок и унесли прочь в снежный буран, у него не было ни малейшего желания оправдать ее, пусть даже она важная и благородная женщина, а он признан виновным в совершении преступления. Если он постучит к ней и увидит, что ей неприятно встретить свое далекое прошлое в лице сына, ожидающего приговора, то он скажет ей: «Да, в снежном буране жизни со мной приключилось несчастье, но кто отослал меня прочь в этот снежный буран, плачущего, в мешке, хотя у меня, бессловесного младенца, было лишь одно-единственное желание — иметь мать и покоиться у нее на груди?» Вот как собирался скальд оправдать себя перед этой женщиной.
И конечно, дом, в котором она жила, был совсем не похож на классический домик его заветных мечтаний, у порога он понял, что сюда не нужно было приходить, что мечта о матери не только прекраснее, но и правдивее, чем действительность; вид дома убедил его в том, что женщины, о которой он мечтал, не существует. Но он уже постучался, предчувствия запоздали.
Его проводили к высокой узкой лестнице, где в нос ему ударил запах тухлой рыбы. На грязном чердаке ему показали дверь той женщины, которую он спрашивал.
Она была маленького роста, толстая, ее лицо с большими лоснящимися щеками было похоже на жидкую глину, а глаза были острые и колючие. Оулавюру Каурасону никогда не приходило в голову, что его мать может оказаться толстой. Он даже переспросил ее имя, и она подтвердила: да, это именно она и есть. Тогда он протянул ей руку и сказал «добрый день», она холодно ответила ему и спросила, кто он такой.
— Меня зовут Оулавюр Каурасон, — сказал он.
— Оулавюр Кау… — пробормотала она, широко раскрыв глаза.
— Да, — сказал он. — Я твой сын.
— Не может быть, ну и огорошил же ты меня, — сказала женщина, не было никакого сомнения, что при этой неожиданной новости, сообщенной незнакомцем, у нее потемнело в глазах, но она быстро оправилась и протянула ему руку.
— Пожалуйста, заходи, — проговорила она.
— Большое спасибо, — сказал он.
Она заперла дверь и взглянула на него. — Да, вот это новость, — сказала она. — Садись, пожалуйста.
— Спасибо, — сказал он, сел и откинул со лба волосы.
— Вот уж никогда бы не подумала, что ты так выглядишь. Сколько же тебе лет?
— Тридцать один, — ответил он.
— Боже милостивый, значит, мне было всего семнадцать, когда я родила тебя, — сказала она, и он понял, что, признавая свою вину, она оправдывает себя. — Но больше всего меня удивляет, что ты рыжий.
Она подошла к нему вплотную, потрогала его волосы и внимательно поглядела, рыжие ли у него корни волос.
— Разрази меня гром, если ты не рыжий. Боже милостивый, в моем роду не было ни одного рыжего. Вот чудеса!
— Как твое здоровье? — спросил он.
— Здоровье? — переспросила она. — Лучше и не говори. Никудышное у меня здоровье.
— А ты обращалась к врачу? — спросил он.
— Конечно, — ответила она. — Я показывалась всем врачам, каким только могла. Каждый раз, когда я слышу разговоры о каком-нибудь новом враче, я или пишу ему, или иду к нему. Скоро уже врачи перепробуют на мне все лекарства, а толку никакого. Я даже думаю согласиться на операцию. Так тоже не жизнь.
В комнате стояли кровать, диван, комод и швейная машина, на которой, по-видимому, давно уже не шили, здесь вообще не было никаких признаков шитья, на стене висела картина, изображающая благородную даму в широкополой шляпе, встретившую на дорожке у калитки охотника; у матери было много заграничных олеографий, но ни одной семейной фотографии; в углу на полке стояла керосинка, несколько жестяных банок и мисок.
Она не задавала ему никаких вопросов, и он понимал, что ей про его положение известно все и больше она ничего знать не хочет. Оба смущенно молчали.
— Ты ведь, кажется, была портнихой? — спросил Оулавюр Каурасон.
— С этим покончено, — сказала она. — Портнихой можно быть только модной, а это мне никогда не удавалось. Меня всю жизнь не понимали. Я не знаю человека, которого бы так не понимали, как меня. Честно говоря, я никогда и не была человеком.
— Да, так многие могут сказать, — заметил Оулавюр Каурасон.
— Первый, кто не понял меня, был твой отец. Правда, он не понимал не только меня, но и вообще никого. Но больше всего твой отец ошибся в самом себе.
— Об этом мне судить трудно, — сказал Оулавюр Каурасон. — Я его никогда не видел. А что ты еще можешь рассказать мне о нем?
— О нем? Я? Ничего я о нем не могу рассказать по той простой причине, что о нем нечего рассказать. Он, собственно, никто. Я никогда не знала, что он за человек. Думаю, что он так ничем и не стал.
— Ну, этого бы я, пожалуй, не сказал, — заметил скальд.
— Последний раз я о нем слышала лет двадцать тому назад, — сказала женщина. — Теперь-то он, наверно, уже давно умер или уехал на север.
— Он как-то прислал мне письменные принадлежности, когда я был маленький, — сказал Оулавюр Каурасон.
— Неужели? — сказала она. — Хотя правда, ты ведь поэт. Хочешь кофе?
— Большое спасибо, — сказал он. — Это не обязательно.
— Ты никогда не прислал мне ни одного стихотворения, — сказала она, разжигая огонь под кофейником. — А мне было бы очень приятно получить стихи.
У нее были искусственные зубы, как у женщины, занимающей приличное положение в обществе, и благодаря им пропасть между ней и скальдом была еще бездоннее.
— Мне часто хотелось послать тебе стихотворение, — сказал он. — Я даже хотел приехать к тебе. Иногда мне бывало очень трудно.
— Постарайся, пожалуйста, написать мне стихотворение, пока ты в городе. Ты долго еще тут пробудешь?
— Я уезжаю домой завтра утром. — сказал он. — Если б я только знал, где мне переночевать эту ночь.
Следует заметить, что ей не нужно было спрашивать, где он ночевал предыдущие ночи. На его месте, сказала мать, она ночевала бы в Армии спасения, говорят, что койка на ночь стоит там всего двадцать пять эйриров.
— У меня есть альбом для стихов, — сказала она, — напиши в нем маленькое стихотворение, пока я варю кофе. В нем писали стихи многие поэты.
Скальд объяснил, что ему требуется много времени, чтобы сочинить стихотворение, и к тому же он должен быть в соответствующем настроении, иначе стихи не получатся.
— А я знаю многих поэтов, которые могут сочинять стихи, когда угодно, — сказала мать.
— Да, бывает, — сказал он.
— Я обожаю поэзию, — сказала она. — Я уверена, что поэтический дар ты унаследовал от меня и от моего рода. Ты должен завтра же пойти к редактору в «Адальфьордец», у него черпая борода, и попросить его, чтобы он издал сборник твоих стихов, вот тогда ты станешь знаменитым; у него большая собственная типография.
На эти ободряющие слова гость ничего не ответил, без всякого интереса он глядел в пространство, и мать искоса, почти украдкой, разглядывала его, он был очень бледен, щеки у него ввалились, и, хотя глаза у него были неестественно прозрачные, в них таилась такая тоска, что трудно было себе представить, чтобы этот человек когда-нибудь пережил радостную минуту.
— Очевидно, быть поэтом не такое уж большое счастье, — сказала она наконец. — Почему тебе никогда не пришло в голову стать кем-нибудь другим?
— Не знаю, — ответил он.
— Ты должен был стать кем-нибудь, — заявила она. Он был страшно голоден, кроме кофе с баранками, которые ему дали в тюрьме перед допросом, он весь день ничего не ел. «Мама, дай мне кусочек хлеба», — вот единственное, что ему хотелось сказать, но между ним и этой женщиной пролегло тридцать лет, тридцать морозных и снежных зим и бесконечное множество гор. Вода вскипела, и она насыпала в кофейник немного цикория.
В это время на лестнице послышался шум, он приближался, вот дверь распахнулась, и на пороге появился вдрызг пьяный детина. Сперва он, словно зверь, заворчал на гостя, потом, бранясь, ввалился в комнату, подошел, шатаясь, к Оулавюру Каурасону, сгреб в кулак рубашку у него на груди и начал его трясти.