Григорий Канович - Козленок за два гроша
— Клянусь, — сказал Шмуле-Сендер.
Он услышал за своей спиной вздох. Не один вздох, а два.
Но ему было легко отличить их потому, что старик Эфраим вздыхал так же, как он.
Как маленькая спичка зажигает большой огонь, так маленькая ложь зажгла большую правду.
Шмуле-Сендер не знал — и, наверно, уже не узнает! — большей правды, чем любовь.
Когда врут ради любви, возносят правду.
— Клянусь.
— Сегодня хороший день, — вдруг объявил Эфраим. — Я видел своего внука, — сказал Эфраим и рассмеялся.
Засмеялись и они — Шмуле-Сендер и Шахна.
Давно в Вильно не слышали такого громового, такого редкого в ночной тишине смеха.
Все приготовления к суду над государственным преступником Гиршем Дудаком были закончены. Здание суда, построенное в стиле позднего барокко, было оцеплено солдатами. Солдаты стояли у парадных дверей с винтовками наперевес так плотно, что мышь не могла бы проскользнуть.
Накануне суда Эфраим обошел всю улицу и договорился с хозяином небольшого шляпного магазинчика, чтобы тот пустил его на чердак, из подслеповатого оконца которого был виден зал суда, скамья подсудимых и длинный председательский стол, накрытый, как запомнил Эфраим, красным сукном. Хозяин шляпного магазинчика — худющий, в ловком пенсне, как кузнечик, в кожаных налокотниках — уже жалел о сделке, но Эфраим заверил, что будет вести себя тише воды, ниже травы и на всякий случай изображать из себя голубятника — благо какие-то дикие голуби и впрямь водились на чердаке. Когда Эфраим распахивал оконце, они вылетали из своей неволи и кружились над скучающими солдатами. Когда же хозяин магазинчика протянул ему бог весть откуда выуженную подзорную трубу, потребовав за нее два рубля сорок копеек — почему именно сорок копеек? — старик рассказал об этом Шахне и назавтра принес шляпнику деньги.
Шахна не смел ему перечить. Он знал, что другого доступа в суд нет — туда не пускают даже вездесущих виленских репортеров, которые ради какой-нибудь новости готовы взобраться куда угодно, и был рад сметливости отца.
Лучше, конечно, сидеть в самом зале, но и тут, на чердаке шляпного магазина, можно следить за всем: и за Гиршем, и за господином присяжным поверенным — Шахна клянется, что он — лучший ходатай в Вильно, защищает Ешуа Манделя и пока не отдал его на растерзание, может, и Гирша не отдаст? — и за самим председателем полковником Смирновым, тем самым, в шинели и в барашковой шапке.
Одно огорчало Эфраима: к суду все готово, а он почему-то не начинается.
— У Николая Николаевича насморк, — с доверительной загадочностью объяснял Семен Ефремович, не имевший права разглашать государственную тайну (даже на уровне насморка) и подводить своего начальника — полковника Князева, от которого получал все сведения.
Утомленный долгим ожиданием, мечтавший только о том, чтобы вернуться в Мишкине, уехать от своих непутевых сыновей к пророчице-козе, Эфраим, с одной стороны, хотел, чтобы болезнь Николая Николаевича прошла как можно быстрей, а с другой стороны, желал, чтобы этот насморк продолжался как можно дольше.
Однако настал день, когда ни хворь председателя суда, ни другая важная причина не могли отсрочить суда над Гиршем.
— Едем! — сказал отцу Шахна.
— Куда?
— В тюрьму…
Подкатят карету, распахнут перед ним дверцы и скажут: «Садитесь!» А там в карете, за железной решеткой, его Гиршеле, Гиршеле-Копейка, которого он совсем недавно носил на руках по местечку, по берегу Немана, по кладбищу и подбрасывал вверх, к богу. Подбрасывал и приговаривал:
— Улыбнись нам, господи!
О, если бы можно было ехать с ним до конца, он бы ни минуты не раздумывал. Поехал бы! Когда едешь вместе с любимым сыном, то и медные рудники кажутся Нью-Йорком, а золотые копи на Севере — жаркой Палестиной, цветущей Галилеей.
Напротив шляпного магазина, где он облюбовал себе голубятню, Эфраиму придется вылезти, и все для него кончится. Все.
Все, что будет дальше, будет не для него, а для Николая Николаевича, для его высокопревосходительства генерал-губернатора, для огромной и необъятной Российской империи, но не для него.
Неправда! Неправда! Он никому — ни Николаю Николаевичу, ни его высокопревосходительству генерал-губернатору, у которого царапина на правой ноге, не отдаст своего сына Гиршеле, Гиршеле-Копейку.
— Иди сюда ко мне, сыночек. Я возьму тебя на руки. Я подброшу тебя так высоко, что никакие судьи до тебя не доберутся.
Старик Эфраим не видел, как Шахна расплачивался с извозчиком, который довез их до 14-го номера; он и самого 14-го номера не видел; мысль его витала там, где стояли, как солдаты в цепи, ангелы и херувимы, отец Иаков и мать Блюма, три его жены — Гинде, Двойре, Лея — и охраняли от зла его детей. Всех — и этого, рыжеволосого, которого сейчас вывели закованного в кандалы.
— Иди… иди ко мне на рученьки!
Откуда доносились до Эфраима эти звуки? Из-под земли? С неба?
Государственного преступника Гирша Дудака затолкали в карету, в ту ее часть, которая была огорожена железными решетками, где не было даже пенька, чтобы присесть, где всю дорогу до Виленского окружного суда надо было стоять на закованных в тяжелые цепи ногах.
Крюков примостился на задке.
Впереди — ротмистр Лиров.
И он — Эфраим.
— Возле суда тебя высадят, — заверил Шахна.
Вместо того чтобы обрадоваться этому, старик Эфраим вдруг опечалился.
Как же так, подумал он, когда жандармская карета тронулась с места.
Если в кандалах — так вместе!
— Идите… идите ко мне на рученьки, дети мои!.. Вместе так вместе!..
Он что-то бормотал, и его бормотание было скорее похоже на фырканье жандармской лошади, чем на человеческую речь.
Неужели они друг другу не скажут ни одного слова?
Старик Эфраим чувствовал за спиной кандальное молчание сына.
— Свидание на то и свидание, чтобы что-то друг другу сказать, — сказал Лиров. — Понимаешь, старик.
Эфраим молчал.
— А тебе что, отцу сказать нечего? — озлился он на Гирша.
Но и от него он не дождался ни слова.
Когда жандармская карета миновала Полицейский переулок, бормотание старика Эфраима перешло в песню.
Ротмистр прислушался.
— Что поешь, старик?
— Козленка, козленка отец мой купил,Два гроша, два гроша всего заплатил.Козленка, козленка кот черный сожрал,Кота за околицей пес разодрал.Тяжелая палка расправилась с псом.Сжег палку огонь.
— О чем твоя песня, старый? — допытывался ротмистр.
— Сжег палку огонь. А потом, а потомВода из колодца огонь залила.Вол выпил всю воду. Ну и дела.Резник пришел и зарезал вола.А резника смерть навсегда унесла.
— С вами держи ухо востро, — пожаловался ротмистр Лиров. — С виду песня, а на самом деле, может, сговариваетесь…
Его бесило упрямство старика. Ну что за народ? Сына, можно сказать, не в суд, а на смерть везут, а он — хоть бы хны. Ни слезинки. Ни единого слова. Да и сынок хорош! Ратмир Павлович по просьбе Семена Ефремовича сжалился над отцом, пошел на такое, за что и со службы вылететь можно, а сынок вцепился в решетку и ни гугу. Что за народ? Кандалы им родного отца дороже.
— Тебе, старик, скоро слезать, — объявил он.
Эфраим кивнул головой, обернулся и впервые за всю дорогу посмотрел на Гирша.
— А тут появился наш праведный бог.
— Он смерть придушил и с собой поволок, — неожиданно допел песню узник.
— Кончай петь! — распорядился Лиров. — Уже близко. Так что поговорите, пока не поздно… не молчите, сукины вы дети.
— Господин начальник, — внятно сказал Эфраим. — Вы знаете, что евреи должен научиться делать лучше других? Особенно если этот еврей — несчастный отец? Молчать, господин начальник, молчать.
— Свидание закончено, — объявил ротмистр.
— Прощай, Гиршеле, — не поворачиваясь к решетке, промолвил Эфраим. — Больше я не буду подбрасывать тебя вверх… Ты уже наверху, сынок… на самом… самом верху… Только не говори мне, что ты взлетел туда ради справедливости. Зачем мне твоя справедливость, если она делает несчастной твою жену Миру, превращает в сирот моих внуков и убивает моих детей?
Когда Гирша ввели в зал, как рассаживались судьи, как занял свое место присяжный поверенный Михаил Давыдович Эльяшев, единственный иудей, допущенный к совершению таинства российского судопроизводства, как по бокам обвиняемого встали два дюжих солдата, старик Эфраим увидел уже из своего наемного наблюдательного пункта на чердаке шляпного магазина. Вдруг перед его глазами все смешалось: Петр Петрович оказался Николаем Николаевичем, мужчина в шинели, которого Эфраим принял за главного, и вовсе отсутствовал, а в заднем ряду — это, видно, старику показалось — сидел маленький мальчик с рогаткой. Чем дольше Эфраим смотрел, тем больше рогатка увеличивалась, достигнув в конце концов таких размеров, как винтовки тех двух дюжих молодцов, которые охраняли Гирша. Но странное дело: мальчик стрелял из рогатки не в Петра Петровича, оказавшегося на самом деле Николаем Николаевичем, не в лучшего из лучших виленских присяжных Михаила Давыдовича Эльяшева, а в него — Эфраима бен Иакова Дудака.