Марсель Пруст - Под сенью девушек в цвету
Мы в это утро составляли одну из тех пар, которые усеивают дамбу, останавливаясь то здесь, то там ровно настолько, чтобы успеть обменяться несколькими словами, прежде чем каждый из остановившихся направится в свою сторону, продолжая прогулку. Я воспользовался этой остановкой, чтобы посмотреть и окончательно определить, где находится родимое пятнышко. И вот, подобно музыкальной фразе, которой я восторгался в сонате Вентейля и которая в моей памяти блуждала между анданте и финалом вплоть до того дня, когда, имея в руках ноты, я смог найти ее и приурочить ее место к скерцо, — это родимое пятнышко, рисовавшееся мне то на щеке, то на подбородке, навсегда остановилось теперь на верхней губе, под носом. Совершенно так же мы с удивлением видим стихи, которые знаем наизусть, в какой-нибудь вещи, где мы никак не думали их встретить.
В эту минуту, словно затем, чтобы на фоне моря могло свободно развернуться во всем разнообразии своих форм все это пышное живописное единство, каким являлось прекрасное шествие дев, и золотистых, и розовых, обожженных солнцем и ветром, — подруги Альбертины, все гибкие, все с красивыми ногами, но такие не похожие друг на друга, показались сплоченной группой и, приближаясь к нам, вытянулись в одну линию, параллельную морю. Я попросил позволения у Альбертины немного проводить ее. К сожалению, она ограничилась тем, что приветствовала их движением руки. «Но ваши приятельницы будут недовольны, что вы покинули их», — сказал я ей, надеясь, что мы пройдемся вместе. К нам подошел молодой человек с правильными чертами лица, держа в руке ракетки. Это был любитель баккара, безумства которого так возмущали жену председателя. С холодным, невозмутимым видом, в котором, очевидно, заключалась, по его мнению, высшая изысканность, он поклонился Альбертине. «Вы с гольфа, Октав? — спросила она его. — Хорошо ли вы играли, везло ли вам?» — «Ах, надоело мне это, проигрался в пух и прах», — ответил он. «Андре была там?» — «Да, у ней было семьдесят семь». — «О, да ведь это рекорд». — «Вчера у меня было восемьдесят два». Он был сын очень богатого промышленника, который играл потом заметную роль в организации Всемирной выставки. Я был поражен, до какой степени у этого молодого человека и у очень немногих других молодых людей, с которыми были в дружбе эти девушки, эрудиция в области таких вещей, как одежда, манера одеваться, сигары, английские напитки, лошади, — вещей, которые они изучили до мельчайших подробностей и о которых судили с непогрешимостью, достигавшей молчаливой скромности ученого, — создалась совершенно независимо от какой бы то ни было умственной культуры. Этот молодой человек без всякого колебания разрешал вопрос об уместности смокинга или пижамы, но не подозревал о том, в каких случаях можно или нельзя употребить то или иное слово, не подозревал даже о самых простых правилах французского языка. Это противоречие между двумя культурами было, по-видимому, свойственно и его отцу, председателю союза бальбекских домовладельцев, ибо в обращении к избирателям, расклеенном на всех стенах, он высказывался так: «Я хотел видеть мэра, чтобы с ним об этом поговорить, но он не хотел слышать мои справедливые жалобы». Октав получал призы на всех танцевальных конкурсах казино, где танцевал бостон, танго и т. д., что позволило бы ему, если бы он захотел, сделать хорошую партию в этой курортной среде, где часто кавалер не только в буквальном, но и в переносном смысле слова предлагает руку танцующей с ним девушке. Он закурил сигару, сказав Альбертине: «Вы разрешаете?» — таким тоном, каким просят позволения окончить, продолжая начатый разговор, неотложную работу. Ибо он никогда не мог «оставаться без дела», хотя никогда ничего не делал. И так как полная праздность вызывает в конце концов те же самые следствия, что и напряженная работа, как в области умственной деятельности, так и в жизни тела и его мускулов, то постоянная пустота, обитавшая за мечтательным лбом Октава, в конце концов, несмотря на его спокойную внешность, стала возбуждать в нем бесплодный зуд мысли, мешавший ему спать по ночам, как это могло бы случиться с переутомленным метафизиком.
Думая, что, если бы я был знаком с их приятелями, мне чаще представлялись бы случаи видеть этих девушек, я готов был попросить Альбертину познакомить меня. Я сказал ей об этом, как только он ушел, твердя свое: «Проигрался в пух и прах». Я думал таким образом внушить ей мысль познакомить меня с ним в следующий раз. «Да что вы, — воскликнула она, — я же не могу знакомить вас с таким хлыщом! Здесь кишит хлыщами. Ведь им же не о чем с вами разговаривать. Этот прекрасно играет в гольф, вот и всё. Я уж знаю, он совсем не в вашем духе». — «Ваши приятельницы будут недовольны, что вы бросили их так», — сказал я ей в надежде, что она предложит мне присоединиться к ним вместе с ней. «Да нет, я им совсем не нужна». Мы повстречались с Блоком, который улыбнулся мне хитро и многозначительно и, стесненный присутствием Альбертины, так как он не был знаком с ней или «знал ее, не будучи знакомым», наклонил голову, уткнувшись в воротник, с чопорным и неприятным видом. «Как его зовут, этого невежу? — спросила меня Альбертина. — Не знаю, с чего это он мне кланяется, ведь я не знакома с ним. Да я и не ответила на поклон». Я не успел ответить Альбертине, так как он прямо направился к нам и сказал: «Извини, что я прерываю тебя, но я хотел сказать тебе, что завтра я еду в Донсьер. Я не могу больше откладывать, это будет невежливо, могу себе представить, что Сен-Лу-ан-Бре обо мне подумает. Предупреждаю тебя, что еду поездом в два часа. К твоим услугам». Но я думал только о том, как бы снова увидеть Альбертину и познакомиться с ее подругами, и Донсьер, где они не бывали и откуда я вернулся бы в такое время, когда они не выходили на пляж, был теперь для меня на краю света. Я сказал Блоку, что мне это невозможно. «Ну что ж, я поеду один. Прибегну к нелепым александрийцам Аруэ и скажу Сен-Лу, чтобы польстить его клерикализму: «Узнай, что своему я долгу верен буду, пускай изменник он, тебя я не забуду»». — «Правда, что он недурен, — сказала мне Альбертина, — но какой он противный». Я никогда не думал, что Блок может быть недурен; он в самом деле был недурен. У него был выпуклый лоб, нос с горбинкой, приятное лицо, выражавшее иронию, в тонкости которой, чувствовалось, он был убежден. Но он не мог нравиться Альбертине. Впрочем, причиной тому были, пожалуй, и ее отрицательные свойства: жесткость, нечувствительность, отличавшие маленькую ватагу, грубость в ее отношениях ко всему, что не было с ней связано. Однако и впоследствии, когда я познакомил их, антипатия Альбертины не ослабела. Блок принадлежал к среде, в которой выработалась своеобразная форма компромисса между шутливым отношением к светским приличиям и достаточным, несмотря ни на что, уважением к хорошим манерам, обязательным для человека с «чистыми руками», форма, отличающаяся от принятых в светском обществе обыкновений и все же представляющая особенно отвратительную разновидность светскости. Когда его представляли кому-нибудь, он кланялся, скептически улыбаясь и в то же время стараясь проявить преувеличенную почтительность, и — если его представляли мужчине — произносил: «Очень приятно» — голосом, который издевался над произносимыми словами, но в котором слышалась уверенность, что он принадлежит не какому-нибудь хаму. Посвятив этот первый миг обычаю, который он соблюдал и вместе с тем высмеивал (как, например, первого января, когда он говорил: «Желаю вам счастливого и благополучного Нового года»), — он принимал вид проницательный и лукавый и «изрекал утонченные вещи», в которых было много правды, но которые «действовали Альбертине на нервы». Когда я тут же сказал ей, что его фамилия — Блок, она воскликнула: «Я пари держала бы, что он еврей! Это они умеют — клопов разводить». Впрочем, в дальнейшем Альбертину раздражало и другое свойство Блока. Как многие интеллигенты, он не мог просто говорить о простых вещах. Для каждой из них он находил изысканное определение, а потом обобщал. Альбертина, которая не любила, чтобы другие обращали особенное внимание на то, что она делает, рассердилась, когда, намяв однажды ногу, что заставило ее сидеть в полном спокойствии, она вызвала замечание Блока: «Она покоится на своей кушетке, но, будучи вездесуща, она вместе с тем по-прежнему не покидает ни гольфа, ни тенниса». Конечно, то была «литература», но так как Альбертине показалось, что эти слова могут посеять недоразумение между ней и ее знакомыми, приглашения которых она не приняла, ссылаясь на невозможность двигаться, то этого было достаточно для нее, чтобы возненавидеть и лицо и голос молодого человека, говорившего подобные вещи. Мы расстались с Альбертиной, решив, что как-нибудь вместе пойдем погулять. Я разговаривал с нею, не понимая, куда падают мои слова, что с ними делается, совершенно так же, как если бы бросал камни в бездонную пропасть. Что слова эти обычно наполняются содержанием, которое влагает в них наш собеседник, черпая его в самом себе, и которое сильно отличается от смысла, вложенного нами в те же самые слова, — это факт, постоянно находящий подтверждение в нашей жизни. Но если к тому же мы разговариваем с человеком, о воспитании которого нам ничего не известно (как, например, мне о воспитании Альбертины), чьи вкусы и правила нам неясны, так же как и книги, прочитанные им, мы не можем сказать, находят ли в нем наши слова отклик более отчетливый, чем в животном, которому ведь можно втолковать кое-какие вещи. Таким образом, моя попытка сблизиться с Альбертиной была для меня то же самое, что попытка проникнуть в область невидимого и даже невозможного, представлялась делом не менее трудным, чем если бы мне надо было объездить лошадь, и столь же отрадным, как разведение пчел или уход за кустами роз.