Император и ребе, том 2 - Залман Шнеур
После гречневой каши реб Лейбеле из Подолии спел несколько польских хасидских мелодий. Однако они звучали для литвацких ушей хабадников немного чуждо. Они отдавали быстрым ритмом польки и трезвоном «ма йофиса»…[172] Тем не менее пение реб Лейбеле расхваливали до небес, чтобы он уютнее почувствовал себя среди литваков.
Но здесь сам хозяин, то есть реб Мордехай Леплер, немного заревновал, что из-за «Дудочки» реб Лейвика бердичевского и из-за польских ладов забыли про мелодии его ребе. Он потихоньку вставил слово, что, мол, реб Шнеур-Залман, дай ему Бог долгих лет жизни, сидя в тюрьме, сочинил новую хабадскую мелодию, такую, что уши прежде подобного не слыхали.
Шепот трепетного любопытства сразу же пронесся среди собравшихся вокруг большого стола и достиг самого виновника торжества.
Реб Шнеур-Залман, который был еще слаб от долгого пребывания в тюрьме и утомлен веселым шумом, возникшим вокруг его освобождения, сидел с закрытыми глазами на почетном месте, и какая-то бледность была разлита по его лицу и выпуклому лбу. По тонким морщинам этот свет стекал в его белую бороду, и казалось, что в комнате светло не от стоявших на столе восковых свечей, а от некоего скрытого огня.
Теперь же, услышав просьбы, реб Шнеур-Залман распахнул свои сияющие радостью глаза, и источник света открылся. Трепетная бледность его лица словно пригасла — два живых глаза затмили ее.
Реб Шнеур-Залман не заставил себя долго упрашивать и «сказал» свою новую мелодию. Начал с рычащего бомканья и чем дальше, тем больше заходился мелодичным криком боли, призывом, обращенным из глубин к самому небу. А потом снова опустился к рычащей покорности, как лев у ног восседающего на троне…
Все, кто имел слух и разбирался в мелодиях, сразу почувствовали разницу между «Дудочкой» бердичевского ребе и возвышенной мелодией реб Шнеура-Залмана. Мелодия бердичевского ребе имела одеяние из слов. Она содержала в себе такие понятия, как «искать» и «находить», «идти» и «стоять». Мелодия же реб Шнеура-Залмана — это обнаженная духовность, возвышенный язык чистых звуков. Мелодия реб Лейвика была человеческим восторгом, наивным восхищением от того, что Бог пребывает повсюду. В мелодии же реб Шнеура-Залмана мысль и чувство сливались воедино. Не просто слепое поклонение и покорность слабого существа, а глубоко укорененная вера, вырастающая из понимания, сближение человека с Творцом…
Так два раза подряд поднималась и опускалась мелодия реб Шнеура-Залмана, она сперва вздымалась волной, а потом с рычанием сходила на нет. Лишь бело-серебристая пена осталась после ушедшей волны — седые и курчавые борода и усы реб Шнеура-Залмана. Усталое лицо, на котором снова закрылись глаза. Ти-ихо!..
Два десятка евреев остались сидеть в оцепенении, боясь кашлянуть или сказать слово. Они только переглядывались и удивлялись, как будто только что увидели друг друга за этим большим столом. Скатерть стала какой-то другой, горящие свечи тоже стали другими…
4
Кто-то нарушил молчание и восхищенно пискнул:
— Ай-ай!
И тут же все восторженно зашумели. Стулья разъехались, стол был отодвинут в сторону, руки легли на плечи стоявших рядом, и началась пляска, захватившая всех и вся в своем живом водовороте. Пощадили только реб Ноту и реб Шнеура-Залмана. Первого — из-за почтенного возраста, второго — из-за его усталости.
В первый раз за свою долгую жизнь реб Нота соприкоснулся здесь с материалом, который был ему прежде незнаком. Это был духовный материал, представлявший собой сплав глубокой веры с точно такой же глубокой радостью жизни. Ему, жесткому миснагеду и верному ученику Виленского гаона, сначала было чуждо, что наслаждения тела и души были связаны здесь столь тесно: водка и возвышенные напевы, Тора и танец простых смертных тел. Но скоро в этих горящих глазах, в этих поющих ртах и в этом неуклюжем притоптывании ногами он узрел древнюю силу самоотверженности и готовности умереть во славу Имени Господнего. Ведь это была та же самая сила, с которой наши богобоязненные предки принимали на себя величайшие страдания, не издав ни стона, полностью забыв о своем слабом, бренном теле. Он, реб Нота Ноткин, где-то читал, как целая община приговоренных к смерти маранов танцевала вокруг огромного костра, который был разожжен для их казни в специально приготовленной яме. Они танцевали, и слабые первыми прыгнули в пламя, чтобы быстрее освободиться от этого глупого мира. А те, кто были сильнее, продолжали с воодушевлением танцевать. Потом остались только самые сильные, способные танцевать, глядя прямо в горящие глаза смерти. Наконец остался последний. Он пережил всех своих братьев и только после этого, танцуя, сам прыгнул в огонь.
Реб Нота никогда не понимал, как простой смертный может так забыться. Теперь он понял это. Он, практичный человек и штадлан, уважавший ясность в отношениях с Богом и людьми, знавший только, как обойти запреты, нагроможденные врагами еврейского народа, теперь смотрел, потрясенный, на эту свежую радость нового поколения евреев, вызванную новым постижением еврейства. Радость безо всякого расчета и заботы. Обнаженная уверенность в незыблемости Божественной помощи. Пение на ступенях жертвенника при пламени горящего Храма. Так, как поступили левиты во время разрушения Храма… А сделал все это для них седой и постаревший не по годам еврей из Лиозно. Он сидел здесь с сытой улыбкой на губах, как какой-то почтенный папаша на балу, где веселятся его дети.
Перед мысленным взором реб Ноты всплыли его субботы, его праздники и просто торжественные церемонии в миснагедском мире. Он невольно пожалел: такими сухими и подавленными они были, с неотступным и вечным страхом, что этим евреи не выполняют своего долга перед Всевышним. Вся религиозная жизнь миснагедов — с праздниками и с простыми радостями — была лишь своего рода подготовкой к лучшему миру. Буквально так, как намедни с насмешкой сказал его внучок Алтерка: «Дедушка, ведь все твои евреи приберегают что-нибудь для праздника. Красивую одежду и красивые поступки. А праздник все не приходит…» Вот где настоящий праздник! В самом служении Богу. И прямо сейчас, прямо здесь! Грядущий мир и этот мир должны быть перемешаны.
Но раскаиваться, возвращаться назад, признавать, что он что-то упустил в своей долгой миснагедской жизни, — для этого реб Нота был слишком стар и слишком горд. Он, собственно, должен был встать и поблагодарить лиозненского раввина за честь, которой он, реб Нота, удостоился, освободив его из тюрьмы, и за все, что постиг здесь сегодня… Но реб Нота не сделал этого. Он