Роже дю Гар - Старая Франция
Это человек лет под шестьдесят, без единого седого волоса. Правильные черты лица, высеченные топором по тугому дереву. Глаза голубые, взгляд ясный, лишенный глубины. Коротко подстриженные усы обнажают рот, прорезанный наподобие копилки. Суровое лицо выражает одну только сухость: сухость человека, для которого никогда не существовало ничего, кроме честолюбивого стремления сделать карьеру.
Учитель, стоя, подсовывает листки один за другим под самопишущее перо мэра. К каждой подписанной бумаге он механически прикладывает печать мэрии. Он уныло думает о том, что растущее множество административных формальностей все более тормозит движение социальных шестеренок и что режим, увязший в подобной бюрократии, — это режим пропащий. Но эти размышления он оставляет при себе. О мосье Арнальдоне он давно уже составил определенное суждение. Он знает, что эта военная откровенность, эта мужественная лояльность служат только гримом для хвастливого болтуна, у которого нет ни системы, ни убеждений, ни характера, ни прямоты. Вынужденный по должности быть секретарем мэрии, он молчит, стыдясь того, что видит, и питает отвращение к тому, что вынужден делать. Энбер сохранил, вопреки всему, веру юного воителя. Он верует всей душой в человеческое достоинство, в теоретическое равенство всех граждан, в конечное спасение, как результат торжества внецерковной демократии, в суверенитет народа, в право всякого человека мыслить свободно, управлять собой и обороняться в неустанной борьбе со старым режимом, всегда готовым возродиться под республиканской личиной капиталистических партий. В сущности, это те самые формулы, которые с таким неиссякаемым многословием повторяет в своих речах и мосье Арнальдон. И для Энбера это наихудшее оскорбление: он никак не может простить всем французским Арнальдонам, что они являются смехотворным воплощением того самого политического идеала, ради которого он, Энбер, завтра же готов стоически пойти на смерть на баррикадах гражданской войны.
Арнольдон не подозревает о недовольстве учителя. А между тем Жуаньо не раз уже, вскрыв кое-какие письма, предостерегал его:
— Господин мэр, я вам скажу: ваш Энбер не просто ледышка, он не свой брат.
XVI. Полдник
На площади крупные капли уж погружаются бесшумно в пыль. Встрепанные ветром каштаны отдали на волю буре свою порыжелую листву.
Почтальон торопится попасть домой к полднику.
Мели приносит блюдо, и Жуаньо усаживается за стол.
Осев на стуле, привалив подбородок к самой тарелке, склонив лоб, прикрыв глаза кустарником ресниц и бровей, не произнося ни слова, не спеша и не останавливаясь, равнодушный ко всему, даже к грозовому дождю, который хлещет теперь по оконным стеклам, он жует и размышляет о своих комбинациях. Он похож на тех мохнатых пауков, что живут на чердаках, притаившись в самом центре своей паутины, целый день недвижных, грозных, готовых к скачку при малейшем трепете растянутого силка.
Мели привыкла к этой немоте. Дома этот говорун, завоевавший доверие всего края своим краснобайством, открывает рот только для того, чтобы есть, пить и храпеть. Сидя против него, она тоже размышляет о своих делишках и прикладывается к еде без особого аппетита. Искоса наблюдает она за мужем, чтобы подать ему, когда нужно, бутылку или краюху хлеба: внимание равнодушное, ставшее инстинктивным; чисто супружеская услужливость.
Ударил гром, такой резкий, что все подскакивает и на этажерке дребезжат стаканы.
Мели вздрогнула. Она шепчет, прерывая молчание:
— Где-нибудь недалеко ударило.
Но ураган уж миновал. Ветер внезапно прекращается, а следом за ним почти сразу и дождь.
Напившись кофе, почтальон — перед отходом на вокзал — идет к себе в спальню и запирается там, чтобы вздремнуть. Но в кровати залеживается он редко. Это час, когда, уверенный, что его не потревожат, он кипятит воду на спиртовке и толстыми желтыми пальцами ловко расклеивает интересующие его конверты.
Сегодня охота не плохая: есть письмо на имя Кюфена, уличающее его в измене, которую Жуаньо уж много месяцев вынюхивал. Господин мэр останется доволен.
Но, несмотря на эту удачу, почтальон рассеян.
Растянувшись на кровати, устремив глаза в потолок, он мечтает о разных вещах. Икры маленькой цыганочки. Морисота со своими обласканными солнцем бедрами и за всем этим красивые руки мадам Фламар с оспинками зажгли в его крови глухой жар, который тлеет, как уголья под пеплом. Довольно одного дуновения… За малым дело стало, когда давеча Мели, слегка раскрасневшаяся после еды, пришла налить кофе, и Жуаньо почувствовал прикосновение ее юбки к своему колену. Он охватил рукой округлый круп, известный ему лучше собственного тела, и грубым движением привлек к себе женщину. Но Мели быстро вырвалась:
— С ума сошел, что ли? Еще немножко-и руку бы мне обварил!
Он посмеялся, что она рассердилась, и вылакал свое пойло, ничего не сказав.
В тринадцать часов Жуаньо снова надевает кепи, производит выемку писем из ящика и едет к поезду 13.27.
Это час — из всех самый знойный. Слишком короткий дождь только прибил пыль. Воздух, на мгновение посвежевший, очень скоро опять накалился. На кладбище голубой гранитный бородач мечет молнии на солнце.
И вот вдруг, когда Жуаньо, придерживая рукой велосипед, останавливается, чтобы обтереть себе лоб, лукавый уголек нежданно разгорается и мигом воспламеняет все большое почтальонское тело, застывшее на краю дороги: там, очень далеко, в конце тропки, что ведет в Буа-Лоран, красная косынка только что скрылась в вырубке. Косынка — это Филиберта, которая пошла за хворостом.
— Ладно, — произносит Жуаньо, направляясь к вокзалу.
Служба прежде всего.
XVII. Начальник станции
С поворота дороги у подножия насыпи можно разглядеть, как наверху, возвышаясь по пояс над оградой платформы, прогуливается начальник станции. Его можно узнать издали по таранообразному профилю, по худощавому донкихотскому силуэту; однако Дон-Кихот этот — старый, сгорбленный, лишенный всякой победоносности.
Он обращается к почтальону:
— Ничего нет для меня в утренней почте?
— Есть, — нахально отвечает Жуаньо, отходя, чтобы поставить на место велосипед.
Он усмехается под длинными своими усами. Он прекрасно знает, чего дожидается начальник станции вот уже две недели. Желтый официальный конверт, надписанный искаженным почерком, показался ему подозрительным, когда он извлек его из почтового ящика на вокзале; столь подозрительным, что он счел необходимым, прежде чем его отправить, прочесть содержимое: и была это, ей-ей, одна из самых развеселых и удивительных неожиданностей его жизни.
Начальник станции подошел стремительно.
— Вот, — говорит Жуаньо. И не спеша вытаскивает из кармана бельгийскую марку.
— Больше ничего?
Старик разочарованно потупился. Эта поза, для него привычная, не ему одному свойственна; но из-за обвислого носа, тяжелых век, бороденки, сутулой спины вид у него всегда такой, точно он упорнее, чем кто бы то ни было, уставился глазами в землю.
— Итак, начальник, — насмешливо говорит Жуаньо, — близится она, отставка-то?
Старик отвечает уклончивым кивком головы. И, засунув марку за ленточку фуражки, возвращается большими шагами к себе в берлогу.
Жуаньо направляется прямо в ламповую. Там он застает Фламара, который покуривает трубку и потеет в ожидании поезда.
— Ну и жарища на дороге, скажу я тебе! — заявляет Жуаньо.
Артельщик вместо ответа наливает стакан вина.
— Видался ты с ней? Говорил?
Жуаньо обтирает себе загривок, усаживается и сладострастно охватывает ладонью прохладный стакан. Войдя сюда, он вспомнил про признанья мадам Фламар и теперь, глядя на геркулеса, предается забавным мыслям.
— Видался с ней, да. Поговорили. В некотором смысле, знаешь ли, она права… Надо подумать.
Фламар пыхтит, словно взъяренный боевой бык. Под облипшей фуфайкой грудные мышцы вздымаются и падают, точно грудь астматической женщины. Внезапно он сжимает кулаки и выставляет рыло:
— Я не говорю, что она не права, болван! Да ведь паршиво же рога носить!
Мужчины обмениваются долгим молчаливым взглядом. Потом оба тонут в пучине трезвых размышлений.
— Деньги остаются деньгами, — заключает почтальон.
Рядом в конторе, за прикрытой дверкой сидит начальник станции и разглядывает паркет в прогале между расставленными своими башмаками.
Да, месяца через два он подаст в отставку. Сядет сюда другой начальник, составит опись, вступит во владение всем. А он, куда он-то денется?
Вот уж тридцать лет, что он в услужении у железнодорожной компании. Тридцать лет — беспорочно; тридцать лет — без единой описки. А теперь отставка. От этого не уйти, как от смерти.
За ним житейский путь, подходящий к концу. Это не ахти что, но ему желалось, чтобы его существование было образцовым. Тридцать лет он не доставлял себе никаких иных радостей, кроме того, что хорошо делал свое дело; он героически оборонялся от всех дурных привычек, которым поддается большинство людей. Ни табака, ни любовницы. Ни даже законной супруги. (Как только облекаешься малейшей долей власти, нужно, чтобы ею пользоваться, казаться бесчувственным — не выдавать себя никакими признаками слабости.) Единственные два развлечения, какие он разрешил себе, были интеллектуального порядка: коллекция марок и библиотека. В промежутке между двумя поездами он охотно рылся в своем альбоме или перелистывал один из четырнадцати переплетенных томов, которые завещал ему крестный отец, любитель театра: полное собрание сочинений Скриба. А вне этого все было принесено в жертву одному идеалу: быть безукоризненным начальником станции. Но сегодня удовлетворенное сознание исполненного долга никак не вознаграждает его.