Генри Джеймс - Послы
Я спешу добавить, какие бы отменные паллиативы ни давал мне меньший масштаб, данная история требовала большего, поскольку незамедлительно встал вопрос об обстоятельствах, побудивших нашего джентльмена излить душу на воскресном приеме в парижском саду, — если, согласно строгой логике, не прямо и непосредственно побудившие, то, так сказать, в идеале угадываемые. (Я говорю «в идеале», так как вряд ли нужно упоминать, что для развития, для максимально полного раскрытия моей мерцающей истории необходимо было с самого начала увязать ее с возможностями того персонажа, который выступал подлинным ее повествователем. Он является главным событием этой истории, и его похождения, более чем определенные, ставили предел этим возможностям; в его обязанность входило переносить видения художника на широкое полотно — неизменно находящееся на своем месте, подобно белой простыне, на которой с помощью волшебного фонаря детям показывают различные фигуры, — фантастические и подвижные тени.) Никакие привилегии, даруемые бойкому рассказчику или кукловоду, не могут доставить равного удовольствия, ни одна головоломная, азартная игра не вызывает такого напряженного ожидания и трепета, как, казалось бы, простое занятие — искать невидимое и и потаенное в лишь наполовину улавливаемых ходах композиции, высвечивая их, выслеживая по запаху брошенной, словно вызов, перчатки. Ни одна омерзительная охота — с ищейками и оравой волонтеров — за беглым рабом не способна довести «страсти» до такого предельного накала. Ибо сочинитель драмы по самим законам писательского таланта твердо верит не только в правильный исход, если правильно расчислить плотно заполненное пространство, но более того — он верит в необходимость и чрезвычайную ценность этой «плотности», в основе которой лежит любая верная подсказка. Именно за такую подсказку я тогда жадно ухватился. Какой же предстояло быть истории, в которой моя подсказка занимала центральное место? Подобные вопросы увлекают и тем, что «история», в которой предзнаменования сбываются, приобретает, как было сказано, достоверность конкретной реальности. Она есть — она начинает быть, хотя может лишь маячить в тумане. Таким образом, дело вовсе не в том, чем ее наполнить, а исключительно в том — интереснейшая и труднейшая задача! — где и когда ее ухватить.
В этой истине заключена львиная доля того интереса, который возбуждает в нас целебная смесь, известная как искусство. Искусство имеет дело с тем, что мы видим, и именно этот ингредиент оно должно в первую очередь пригоршнями бросать в приготовляемые яства; искусство собирает сырой продукт в саду жизни, продукт, выращенный в ином месте, возможно, несвеж и несъедобен. Однако собрать материал — лишь начало дела, предстоит заняться процессом, от которого искусство, самый дурной слуга человечества, подлежащий немедленному увольнению без рекомендации, станет трусливо увиливать, ссылаясь на мораль или что-либо подобное. Процесс этот, процесс выражения — буквально выдавливания сути — совсем иное дело и к удачным поискам и счастливым находкам не имеет никакого отношения. На этой стадии — когда заботы о построении сюжета завершились (да так, что в главную часть «гармонично вписались», как говорят наши дамы, совершающие покупки), хочется думать, победой — удовольствиям подобного рода приходит конец. Сюжет найден, на очереди следующая проблема: что с ним делать дальше. Именно это новое вливание и придает, должен признаться, настоящую крепость всей смеси. С другой стороны, эта стадия менее всего напоминает охоту с борзыми и рожками. Наступает период сидения за письменным столом, период расчетов и подсчетов — это труд, который должно оплачивать по высокой ставке главного бухгалтера. Не то чтобы в работе главного бухгалтера не было своих взлетов и блаженных мгновений, но счастье или, по крайней мере, ровное расположение духа дают художнику чаще увлекательные трудности, которые он сам себе создает, чем те, которых он сумел избежать. Он сеет семена, рискуя получить чересчур густые всходы, а потому ему, подобно джентльмену, проверяющему бухгалтерские книги, необходимо сохранять трезвую голову. И следовательно, мне — ради интереса дела — придется остановить выбор на рассказе о том, как шла «охота» за Ламбером Стрезером, как мне удалось поймать тень, отброшенную несколькими фразами, — их процитировал мой приятель, — а также о том, какие события последовали за этой победой. Но, пожалуй, я попытаюсь кинуть беглый взгляд во всех трех направлениях; снова и снова в ходе этого вольного экскурса мне приходит в голову, что, когда просто рассказываешь историю, мешок с приключениями, мыслимыми и немыслимыми, опорожняется лишь наполовину. Очень много зависит от того, что рассказчик подразумевает под этой весьма расплывчатой величиной. Речь может идти об истории героя, а может, в силу тесной связи вещей, — об истории самой этой истории. И каюсь, поскольку сочинитель драмы есть сочинитель драмы, именно история истории — спутанный клубок — манила сильнее, потому что в ней было больше объективности.
Итак, кредо моего человека с воображением, выплеснутое им в неурочный час среди безмятежной праздности, следовало обосновать от его лица или, изъясняясь безыскусным языком комедии, «разобрать», а возможный путь к этой цели, осложненный намеренно поставленным препятствием, нужно было тонко расчислить. Откуда он явился, мой герой, и зачем и что делает (как мы, англосаксы, и только мы, с нашим роковым пристрастием к экзотическим выражениям, любим говорить) на этой galère?[119] Чтобы ответить на эти вопросы правдиво, ответить, как на суде при перекрестном допросе со стороны обвинения, иными словами, чтобы объяснить поступки Стрезера и его «необычный тон» удовлетворительно, необходимо было владеть всем материалом. Вместе с тем ключ к знанию «всего о нем» лежал в принципе достоверности: вряд ли мой герой взял непривычный для него тон без причины, ибо иронические интонации появляются в нашей речи тогда, когда мы чувствуем себя в затруднении или не на своем месте. Улавливая те или иные «интонации» в течение жизни, учишься распознавать, когда они диктуются ложным положением. Значит, дорогой мой герой в парижском саду действительно находился в таком положении — это уже был маленький успех; соответственно следующим шагом, как нам представлялось, являлось подтверждение, что все обстоит на самом деле так. Оставалось лишь строить предположения — правда, с преимуществом на надежду, что они, вполне возможно, оправдаются. Прежде всего, зная, откуда приехал наш друг, вполне можно было допустить, что ему не чужд узкий провинциализм, качество, которое, скажем прямо, нужно битый час держать под увеличительным стеклом, прежде чем оно выдаст свои секреты. Он, наш печальный джентльмен, был родом из самого сердца Новой Англии — обстоятельство, за которым тянулся пышный шлейф секретов, кружащихся передо мной на свету. Их предстояло просеять и рассортировать — процесс, который я не стану воспроизводить в деталях, хотя в них не было недостатка, и вопрос заключался лишь в том, на каких именно остановить выбор. Тот факт, что герой, безусловно, оказался в нелепом положении, а также причины, по которым в его случае положение стало «ложным», — эти индуктивные выводы пришли мне в голову с одинаковой скоропалительностью и очевидностью. Я объяснял все — а это «все» к данному моменту стало весьма многообещающим — тем, что Стрезер прибыл в Париж в определенном умонастроении, которое в результате новых и неожиданных ударов и потрясений менялось буквально на глазах. Представления, с которыми он прибыл, можно изобразить, например, в виде прозрачной зеленой жидкости, налитой в точеный стеклянный фиал; вдруг эту жидкость перелили в открытую расхожую чашку, подвергли воздействию другого воздуха, и она сделалась красной или какой-то еще и вот-вот готова — кто ее знает — превратиться в лиловую, черную, желтую. При еще более фантастических крайностях, представленных — сколько бы мой герой ни утверждал обратное — в буйном разнообразии, он сначала лишь с удивлением и страхом таращил глаза; и уже в силу этого ситуация создавалась бы из игры фантастического и развития крайностей. Я мгновенно смекнул, что достаточно развить все это живо и логично — и моя история напишется лучше некуда. Разумеется, решающим фактором и огромным преимуществом для писателя всегда был и будет интерес к самой истории как таковой; в ней всегда, неизменно и безусловно, заключено самое ценное (иначе я это себе и не представлял); даже бешеная энергия, развиваемая, чтобы ему содействовать, меркнет перед энергией, с которой он содействует себе сам. Ему очень нравится делать вид, будто он освещает события особым светом, будто он владеет доскональным знанием и знает все обо всем, хотя мы нет-нет да уличаем его в самоиронии, как и в том, что «всезнание» это — не что иное, как бесподобная дерзость, на которую у него, по сути, нет никакого права. Впрочем, приходится допустить, что без дерзости тут не обойтись, что она всегда присутствует в сочинительстве, — присутствует, так сказать, для изящества, для эффекта, для завлекательности, ибо История — это балованное дитя Искусства, и мы всегда испытываем разочарование, когда наши фавориты не «выжимаются до предела», нам нужно, чтобы они выглядели соответственно своему характеру.