Константин Симонов - Солдатами не рождаются
– Давай супу похлебаем, гороховый… – сказал Синцов.
Половину супа вылил в алюминиевую миску и подвинул Артемьеву, а котелок взял себе.
– Как рука? – спросил Артемьев.
– Действует… – Синцов пошевелил торчавшими из грязных бинтов пальцами. – Только большой чего-то… на морозе немеет… Сегодня немца одного взяли, обмороженного. Когда через пролом из подвала вылезал, кистями оперся; и вдруг на обмороженной руке пальцы сломались, как фарфоровые… Не видел бы сам – не поверил.
– А у нас обмороженные есть?
– Боремся с этим, следим, ночью будим. Ну что, выпьем?
Артемьев кивнул, выпил, закусил густо посоленным сухарем и стал молча хлебать суп.
– Я тоже сегодня проголодался, – сказал Синцов. – Когда в госпиталь поехал – горячую пищу еще не подвезли, а в госпитале дольше, чем думал, задержался. Овсянникову встретил. Оказывается, она в этом госпитале. Еще раз, от нее, все выслушал.
– Теперь все подробности знаешь, – помолчав, сказал Артемьев. – Я тоже мельком видел ее на днях у Серпилина – хотел сказать ей, что ты здесь, но обстановка не позволила.
– Всех подробностей и она не знает.
– Через те же Сциллы и Харибды прошла и жива осталась, – сказал Артемьев про Таню. – А могло быть наоборот…
И Синцов подумал: да, могло быть и наоборот. Маша могла остаться жива, а маленькая докторша могла попасть в руки к немцам. При всей силе привычки жить среди чужих смертей все-таки смерть жены было трудно вставить в этот уже сложившийся за годы войны список неизбежностей. Но думать про нее, что хорошо, если бы она осталась жива, а вместо нее попала к немцам маленькая докторша, было так же нельзя, как нельзя было думать перед завтрашним боем, что хорошо, если бы в нем убили не тебя, а Ильина или Завалишина. Нельзя было хотеть, чтобы кто-то умер вместо кого-то, можно было только хотеть, чтоб все всегда оставались живыми. Но мечтать об этом было Нелепо.
– Отличная она женщина!
Синцов понял, что Артемьев говорит про Таню, и молча кивнул.
– И баба, между прочим, занятная, если вглядеться.
– А ты что, уже вгляделся? – хмуро спросил Синцов, которому вдруг стало досадно от этих слов.
– Я – нет. Она сама в Москве, кажется, на меня глаз положила. Не утверждаю, но показалось. А я – нет. Просто объективно сужу: отличная, золотая женщина. Вот на таких и надо жениться, если дураком не быть, как я… Мне не надо. А тебе вот на такой и надо.
– Смотрю на тебя и думаю: умный ты или глупый? Нашел время!
– А что? Оба живые будете – возьми и женись на такой женщине. Тем более что вас сама судьба второй раз за войну сводит. Ничего не вижу в этом особенного. Что она такая маленькая, а ты под потолок – над этим, конечно, люди смеяться будут… – Артемьев улыбнулся, давая понять Синцову, что в общем-то, скорей, шутит. А серьезное во всем, что он сказал, было одно: сестры нет, и как бы ни любил ее Синцов, надо поставить на этом крест и жить, как судьба подскажет. С того света нас никто не видит, и никто не плачет и не радуется тому – раньше или позже мы их забыли…
– Что она такая маленькая, меня когда-то устраивало, – тоже улыбнувшись, сказал Синцов про Таню. – Когда тащил ее на закорках из окружения, радовался, что легкая.
– А мне вот, кажется, скоро придется на закорки груз потяжелее взвалить. – И, несмотря на усмешку, в глазах Артемьева мелькнуло смущение перед тем, что ему предстояло объяснить. – Видимо, женюсь, а возможно, уже и женился…
– То есть как это – возможно? На ком?
– На ком, на чем?.. – усмехнулся Артемьев. – Все та же сказка про белого бычка – на Надежде. Перед вылетом из Москвы зашел к ней – и пропал, как швед под Полтавой. Только не говори мне ничего, – остановил он рукой Синцова. – Что думаешь о ней, давно знаю, что скажешь обо мне, догадываюсь, – дурак! В основном верно.
Но хотя он остановил рукой Синцова, сказав «не говори», на самом деле его распирала радость оттого, что женщина, которую он когда-то любил и с трудом вынудил себя забыть о ней, снова принадлежит ему и сделала черт знает что, на что никакая другая не решилась бы на ее месте, – прилетела к нему на одну ночь на фронт и сейчас, после этого, хочет, можно сказать – домогается, стать его женой. Он сегодня отчасти потому и приехал ночевать к Синцову, что хотел поделиться: почему на это пошел и почему, хоть и ругает себя дураком, все равно счастлив. А счастье в военное время на полу не валяется.
– Ну что ж, хорошо, – сказал Синцов после долгой паузы.
– Врешь.
– Почему вру? Раз тебе хорошо с ней – и ладно. Только про «жениться» чего-то недопонял.
Артемьев рассказал, как Надя свалилась ему на голову в штаб армии под видом жены, и как наутро Серпилин приказал выдворить ее в Москву, и как она, уезжая, спросила, готов ли он жениться на ней, и сказала, чтоб дал ей с собой письмо в загс, раз он на фронте, – она сама пойдет и все сделает там без него. И еще приедет к нему сюда как законная и посмотрит в глаза этому Серпилину, который выставил ее отсюда, как какую-нибудь тварь!
– Что же, она со зла, что ли, за тебя замуж выходит?
– Отчасти и так.
– А пройдет злость – что дальше?
– История у нас с ней старая, – сказал Артемьев. – Хотя и вышла потом за другого, но все равно ей лучше, чем со мной, ни с кем не было. В этих делах меня не обманешь.
– А в остальном? – спросил Синцов, хотя видел, что Артемьеву трудно отвечать.
– И в остальном она тоже, надо сказать, неплохая баба, – с некоторым усилием над собой сказал Артемьев. – Рукава засучит и пол вымоет, и белье постирает, и обед сготовит – шутя все сделает…
– Ну, а в остальном? – неуступчиво повторил Синцов.
– А что остальное?
– Тогда вопросов нет.
– Да, можешь меня поздравить, – сказал Артемьев. – Вчера, когда из дивизии с Серпилиным говорил, сообщил мне, что присвоили очередное, подзадержавшееся… Теперь полковник.
– Поздравляю. – Синцов еще раз подумал о Наде: может, выходит теперь за него замуж оттого, что поверила – далеко пойдет? Раз в тридцать лет уже полковник и, даст бог, не убьют, еще до конца войны будет опять за молодым генералом.
– Хотел четвертую шпалу привинтить, да в штабе дивизии не нашлось. Никто не запасается, погон ждут.
– Рад бы помочь, – улыбнулся Синцов, – да нечем. У нас в батальоне, кроме замполита, кругом одни кубики. Он, правда, такой, что и последнюю шпалу отдаст, но это уж я не позволю. Перевоспитываю его, чтоб имел хотя бы полувоенный вид.
– Смешно это от тебя слышать, – сказал Артемьев. – Слушаю и вспоминаю, каким ты был до армии, в тридцать девятом.
– Тридцать девятый – это давно прошедшее… – усмехнулся Синцов.
– Сидим тут с тобой, как две половины армии, – сказал Артемьев. – Кадровая и приписная. Думал ли ты до войны стать тем, кто есть?
– А много ли и обо всем ли, о чем надо, мы вообще тогда думали?
– Как будем спать ложиться? – спросил Артемьев. – Может, валетом?
– Рискованно, – сказал Синцов. – Не знаю, как ты, а мне ординарец говорил: я нервно спать стал. Заваливайся подальше к стенке, а я еще посижу, неохота ложиться.
– Ждешь, пока засну, пойдешь своими делами заниматься? – спросил Артемьев, укладываясь на кровати.
– На дела сегодня сил нет. Раз артподготовка на девять перенесена, имею право до семи поспать.
– Я с утра у вас останусь.
– Тебе видней. Нам так и так наступать. А кто первый задачу выполнит, мы или не мы, – лотерея!
– Будем считать, что вы, – сказал Артемьев. – Сам говорил, какие вы после лагеря злые…
– Злость злостью, а огонь огнем. Положат, и будешь лежать при всей своей злости. У меня последние дни такое чувство, что перед батальоном еще густо, намного больше людей, чем у меня. Берем только абсолютным превосходством в огне. Без этого и шагу бы не сделали.
– Я говорил с фронтовым разведчиком, считают, что у немцев уже немного живой силы осталось.
– Не знаю, как они считают, – сказал Синцов, – а я просто считаю: за вчера и сегодня на моем участке противник оставил сто сорок трупов. А у меня всего в батальоне на сегодня сто тридцать восемь человек. Если бы у нас с ними вчера утром батальон на батальон был, так передо мною уже была бы пустота, дыра! А вот увидишь, что завтра будет! Хотя, конечно, сопротивление слабеет: голодные, и обмороженных много…
– Жалеть еще не начал? – вдруг спросил Артемьев.
Синцов вздохнул и не ответил.
– Чего вздыхаешь, я серьезно спрашиваю. У меня, например, неудобно признаться, а, несмотря на все зароки, нет-нет и шевельнется…
– А я, когда гляжу на них, все вспоминаю, сколько раз я был на их месте и в сорок первом и в сорок втором. И спрашиваю себя: неужели у них, как у нас, после всего этого сил хватит встать, отряхнуться и обратно полезть?
– Ну, насчет тех, что здесь, такой вопрос уже не стоит.
– А я не про них. Я про остальных… Не знаю, если бы с самого начала, с первого дня, пошли их вот так громить, наверно, как ты говоришь, и шевельнулось бы. А сейчас не шевелится, потому что все это пока только расплата. И еще не вся. Я их не жалею. Я просто пленных убивать не даю. А иногда думаю: почему должна быть расплата?