Марсель Пруст - Под сенью девушек в цвету
Усилия, которые делал Эльстир, чтобы перед лицом действительности освободиться от всех своих рассудочных понятий, тем более заслуживали удивления, что этот человек, сознательно становившийся невеждой, когда собирался писать картину, из честности забывавший всё — ибо то, что мы знаем, не принадлежит нам, — как раз обладал исключительной умственной культурой. Когда я признался ему в своем разочаровании при виде бальбекской церкви, он сказал мне: «Как, вас разочаровал этот портал? Но ведь это же лучшее иллюстрированное издание Библии, какое когда-либо приходилось читать народу. Эта Богоматерь и все эти барельефы, рассказывающие ее жизнь, — это самое нежное, самое вдохновенное выражение той поэмы поклонения и славословия, которую Средние века так долго слагали в честь Мадонны. Если б вы знали, с какой кропотливой точностью передан текст Священного Писания и вместе с тем какую тонкость, какую изобретательность проявил здесь старик-ваятель, сколько глубоких мыслей, сколько поэзии он сюда внес! Замысел этого большого покрывала, в котором ангелы несут тело Богоматери, слишком священное, чтоб они осмелились прямо прикоснуться к нему (я заметил, что этот же сюжет разработан и в церкви Сент-Андре-де-Шан; он видел фотографии ее портала, но указал мне на то, что рвение всех этих маленьких крестьян, которые все зараз окружают Богородицу, совсем не похоже на величавую строгость двух высоких ангелов, почти итальянских, таких стройных, таких нежных); ангел, уносящий душу Богородицы, чтобы воссоединить ее с телом; жест Елизаветы при встрече ее с Богоматерью, когда она притрагивается к груди Марии и дивится, почувствовав, что она вздулась; и обвязанная рука повивальной бабки, которая, не прикоснувшись, не желала верить в непорочное зачатие; и пояс, который Дева бросает святому Фоме в доказательство воскресения; и еще это покрывало, которое Богоматерь срывает со своей груди, чтобы прикрыть им наготу своего сына, по одну сторону которого церковь собирает его кровь, влагу эвхаристии, а по другую — с завязанными глазами стоит синагога, чье царство кончилось, держит надломанный скипетр и вместе с венцом, падающим с ее главы, роняет и скрижали Ветхого Завета; и муж, в час Страшного Суда помогающий своей молодой жене выйти из могилы и прижимающий ее руку к своему сердцу, чтобы успокоить ее и доказать ей, что оно в самом деле бьется, — разве это не великолепно как замысел, разве это не находка? А этот ангел, уносящий Солнце и Луну, бесполезные теперь, ибо сказано, что свет Креста будет в семь раз более ярок, чем свет небесных светил; и ангел, который опускает руку в купель Иисуса, чтобы убедиться, достаточно ли теплая в ней вода; и ангел, вылетающий из облаков, чтобы возложить венец на голову Богоматери, и все эти ангелы, что, склонившись с высоты небес, из-за ограды небесного Иерусалима, в испуге и радости воздымают руки при виде мучения злых и блаженства избранных! Ибо здесь перед вами все круги Неба, целая гигантская богословская и символическая поэма. Это безумно, это божественно, это в тысячу раз выше всего того, что вы увидите в Италии, где, впрочем, этот фронтон был в буквальном смысле скопирован ваятелями, гораздо менее одаренными. Не было таких эпох, когда все были одаренными, все это вздор, это было бы куда замечательней, чем золотой век. Субъект, украсивший скульптурой этот фасад, поверьте, отличался такими же способностями, такими же глубокими мыслями, как и те из наших современников, которыми вы всего более восхищаетесь. Я бы показал вам это, если б мы как-нибудь вместе собрались туда. Некоторые слова из службы на Успение там переданы с такой тонкостью, какой не достиг бы и Редон».
Всё же, когда моим жадным глазам открылся фасад бальбекской церкви, они остались слепы к этому грандиозному небесному видению, о котором он мне говорил, к этой гигантской богословской поэме, которая, как я это сознавал, была начертана там. Я завел с ним речь об этих статуях святых, возвышающихся на постаментах и образующих своего рода аллею.
«Эта аллея идет из глубины веков и ведет к Иисусу Христу, — сказал он мне. — С одной стороны, тут его предки по духу, с другой — цари Иудеи, предки его по плоти. Все века собраны здесь. И если бы вы внимательнее вгляделись в то, что считаете постаментами, вы могли бы назвать имена тех, которые на них взобрались. Ведь у ног Моисея вы узнали бы золотого тельца, у ног Авраама — агнца, у ног Иосифа — беса, нашептывающего советы жене Потифара».
Я сказал ему также, что ожидал найти здание почти персидское по стилю и что, наверно, тут и лежит причина моего разочарования. «Да нет же, — ответил он мне, — в этом большая доля истины. Некоторые части — совершенно восточные; одна из капителей с такой точностью воспроизводит персидский сюжет, что одной живучестью восточных традиций этого нельзя объяснить. Должно быть, скульптор скопировал его с какого-нибудь ларца, привезенного мореплавателями». И действительно, впоследствии ему случилось показать мне снимок с капители, на которой я увидел чуть ли не китайских драконов, пожиравших друг друга, но в Бальбеке эта маленькая скульптурная деталь осталась не замеченной мною в общей системе всего памятника, не похожего на то, что открылось мне в словах: «Церковь почти персидская».
Умственные радости, которые я вкушал в этой мастерской, нисколько не мешали мне чувствовать, хотя все это как будто и не было связано с ними, теплоту и легкость красок, искрящуюся полутень, царящую в комнате, а вдали, в глубине маленького обрамленного жимолостью окна, в которое виднелась улица — совсем деревенская, — твердость и сухость выжженной солнцем земли, замаскированную лишь прозрачностью отдаления и тенью деревьев. Быть может, то бессознательное чувство довольства, которое вызывал во мне этот летний день, усиливало радость, вызванную во мне созерцанием «Гавани Каркетюи», вливалось в нее.
Я думал, что Эльстир скромного мнения о себе, но я понял, что ошибся, увидев, как лицо его покрывалось тенью печали, когда в одной из фраз, выражавших мою благодарность, я употребил слово «слава». Обычно те, кто считает свои произведения долговечными — а к их числу принадлежал Эльстир, — мысленно ищут их глазами в дали таких времен, когда сами они уже превратятся в прах. И, заставляя вспоминать о небытии, мысль о славе печалит их, ибо она неразлучна с мыслью о смерти. Я переменил тему разговора, чтобы рассеять это облако честолюбивой меланхолии, помимо моей воли омрачившей чело Эльстира. «Мне советовали, — сказал я ему, вспоминая разговор, который был у нас в Комбре с Легранденом и относительно которого мне хотелось узнать его мнение, — не ездить в Бретань, потому что это может быть вредно для человека, и так уже склонного к мечтательности». — «Да нет, — ответил он мне, — когда человек и так уже склонен к мечтательности, не нужно держать его в стороне, дозировать его мечты. Если вы будете отвлекать ваш ум от этих его снов, он не будет знать их, вы будете игралищем тысячи иллюзий, потому что вам непонятна будет их сущность. Если в малом количестве мечты опасны, то излечивает от них не уменьшение, а увеличение дозы, полнота мечты. Надо целиком знать свои мечты, чтобы не страдать от них; есть известные формы разграничения мечты и жизни, к которым иногда так полезно бывает прибегнуть, что я задаю себе вопрос, не следует ли воспользоваться ими как предохранительным средством, подобно тому, как некоторые хирурги считают, что во избежание будущего аппендицита всем детям следовало бы вырезать отросток слепой кишки». Мы с Эльстиром прошли в глубь мастерской к окну, откуда был виден узкий переулок, примыкавший к саду и представлявший собой что-то вроде проселка. Мы перешли к окну, чтоб подышать воздухом, который к вечеру стал прохладнее. Я полагал, что нахожусь очень далеко от моих девушек, и если в конце концов я и послушался бабушки и решил навестить Эльстира, то я на один раз пожертвовал надеждой встретиться с ними. Ибо нам не известно, где находится то, чего мы ищем, и часто мы подолгу избегаем приходить в какое-нибудь место, куда, по другим причинам, все нас зовут. Но мы не подозреваем, что там мы как раз увидели бы человека, о котором мы думаем. Я рассеянно глядел на эту деревенскую тропу, которая, находясь вне мастерской, проходила совсем рядом, но не принадлежала Эльстиру. Вдруг на ней показалась, идя быстрым шагом, юная толстощекая велосипедистка из маленькой ватаги, в «поло», закрывавшем ее черные волосы, с веселыми и несколько настойчивыми глазами; и я увидел, как она, в тени деревьев проходя по этой блаженной дорожке, засиявшей словно по волшебству всей полнотой нежных обещаний, поздоровалась с Эльстиром улыбкой — радугой, соединившей для меня наш земноводный мир с теми сферами, которые я до сих пор считал недосягаемыми. Она даже подошла поближе, чтобы, не останавливаясь, пожать руку художника, и я увидел, что на подбородке у ней родимое пятнышко. «Вы знакомы с этой девушкой?» — спросил я Эльстира, сообразив, что он сможет представить меня ей, пригласить ее к себе. И в этой тихой мастерской, в сельских видах, открывшихся из нее, я почувствовал еще большее очарование, точно ребенок, которому и так уже нравилось бывать в каком-нибудь доме, где, как он узнаёт, в силу особой щедрости, свойственной разным хорошим вещам и благородным людям, чьи благодеяния безграничны, для него готовится еще и роскошное угощение. Эльстир сказал мне, что ее зовут Альбертина Симоне, и назвал мне имена также и остальных ее подруг, которых я описал настолько точно, что у него не возникло никаких сомнений. Насчет их общественного положения я ошибся, но иначе, чем это обычно случалось со мной в Бальбеке. Я легко принимал за князей сыновей каких-нибудь лавочников, если они катались верхом. На этот раз я отнес к какой-то подозрительной среде дочерей весьма богатых буржуа — промышленников и дельцов. Как раз эта среда меньше всего меня интересовала, так как в ней не было ни загадочности простого народа, ни таинственности круга Германтов. И если бы не связанное с ними обаяние, которое они уже не смогли бы утратить в моих глазах, ослепленных сверкающей пустотой пляжа, мне, пожалуй, не удалось бы побороть в себе мысль, что это дочери богатых купцов. Мне оставалось лишь изумляться, какой чудесной мастерской самой смелой и самой разнообразной скульптуры является французская буржуазия. Какая неожиданность типов, какая изобретательность в характере лиц, какая отчетливость, какая свежесть, какая наивность в чертах! Старые, скупые буржуа, от которых произошли эти нимфы и Дианы, казались мне величайшими из ваятелей. Еще не успел я отдать себе отчет в общественной метаморфозе, происшедшей с этими девушками — настолько быстры эти перемены в наших представлениях о человеке, эти поправки, устраняющие ошибку и похожие на мгновенные химические реакции, — как уже с мальчишески-дерзкими лицами девушек, которых я принял за любовниц каких-то гонщиков-велосипедистов или чемпионов бокса, сочеталась мысль о том, что они вполне могут быть знакомы с семьей того или иного нотариуса, нашего знакомого. Я совершенно не знал, что представляет собой Альбертина Симоне. Разумеется, ей было не известно, чем впоследствии она должна была стать для меня. И даже эту фамилию Симоне, которую я уже слышал на пляже, если бы меня попросили ее написать, я написал бы через два «н», не подозревая, какую важность это семейство придает тому обстоятельству, что она пишется через одно «н». На более низких ступенях общественной лестницы снобизм цепляется за разные пустяки, быть может, не более бессмысленные, чем те, за которые держится аристократия, но более удивительные, так как они менее ярки, более индивидуальны. Быть может, какие-то Симоне были неудачливы в делах или отличились чем-то еще худшим. Во всяком случае, эти Симоне всегда будто бы сердились, когда кто-нибудь удваивал «н» в их фамилии, как если бы это была клевета. Видимо, считая себя единственными Симоне с одним «н», они так гордились этим, как Монморанси тем, что они — первые бароны Франции. Я спросил Эльстира, не в Бальбеке ли живут эти девушки; относительно некоторых из них он ответил утвердительно. Вилла одной из них находилась как раз в конце пляжа, там, где начинались утесы Канапвиля. Так как эта девушка была большой приятельницей Альбертины Симоне, то для меня это явилось лишним основанием считать, что именно Альбертину я и встретил, возвращаясь с бабушкой домой. Правда, этих маленьких улиц, перпендикулярных к линии пляжа и образующих совершенно одинаковые углы, было столько, что я не мог бы точно определить, который из них это был. Хочется, чтоб воспоминание было точно, но в самую важную минуту зрение изменяет нам. Всё же, рассуждая практически, можно было быть уверенным в том, что Альбертина и эта молодая девушка, направлявшаяся к своей подруге, были одно и то же лицо. Несмотря на это, если бесчисленные образы, которые впоследствии принимала в моих глазах темноволосая любительница гольфа, накладываются один на другой, как бы не похожи ни были они друг на друга (ибо я знаю, что все они связаны с ней), и если, прослеживая нить своих воспоминаний и возвращаясь назад, под покровом этого тождества на некоем внутреннем пути я могу восстановить все эти образы, не нарушая единства личности, то, наоборот, когда мне хочется воссоздать весь путь, ведущий к девушке, которую мы встретили, направляясь с бабушкой домой, я выхожу за пределы одного существа. Я бываю уверен, что мне удастся найти Альбертину, ту самую, которая часто, окруженная подругами, останавливалась во время прогулки, выделяясь над чертой горизонта; но все эти образы остаются оторванными от образа той девушки, потому что я задним числом не могу установить их тождества, которого я не чувствовал в тот момент, когда она бросилась мне в глаза; в чем бы ни уверял меня подсчет вероятностей, эту круглощекую девушку, которая так смело взглянула на меня, выходя из переулка на пляж, и которая, как мне казалось, могла бы меня полюбить, я больше никогда не видел, в тесном смысле слова «видеть».