Кодзиро Сэридзава - Умереть в Париже. Избранные произведения
Сейчас при воспоминании о своей юношеской пылкости мне впору сквозь землю провалиться, но, в сущности, и я, как эти лицеисты Токая, напуганный сложностью книг японских философов, полагал тогда, что философы, в отличие от нас, простых смертных, — это некие сверхчеловеки, блаженствующие в мире сплошных отвлечённых идей. Лавасюр слушал меня с улыбкой и под конец сказал:
— Философия трудна для понимания в силу своего изложения? Это бессмыслица. Она же изначально возникла из уличных бесед Сократа с молодыми простолюдинами!
Тогда меня раздражало, что я не могу объяснить Лавасюру свой ход мысли, но если вдуматься, несовпадение наших ощущений было, по всей видимости, неизбежным: ведь в Японии совсем не так, как во Франции, подходят к вопросам о сущности науки и о её отношениях с массами.
В общих чертах это выглядит так. Да, для японского учёного тоже "толпа — глухонемая дочь", но он, заключив это разумом, уже не стремится быть понятым ею. Он забывает, что в конечном счёте наука должна проникать в сознание глухонемой дочери и растить из неё взрослого самостоятельного человека; учёного захватывает сам механизм науки, и именно его он превращает в свой предмет. Не потому ли глухонемая дочь не взрослеет, а так и остаётся ребёнком-калекой? Хорошо помню: когда перед отправкой в армию ты в последний раз пришёл ко мне и начал тот разговор, я услышал в нём стенания глухонемой дочери, её гнев на высокомерность учёного, потому-то и рассказал о Бергсоне и, говоря о несчастье японцев, подразумевал глухонемыми нас с тобой. В ответ ты заморгал, как всегда нервно кривя лицо, а за стёклами очков показались слёзы. Я не понял тогда, что они значили. Не понимаю и сейчас.
Между тем по мере того, как с ходом войны всё горше становилась наша повседневность, я запоздало понял: несчастье не только в том, что сами мы глухонемые; ведь не один Нисида — толпу считали глухонемой все образованные люди Японии, и мы с тобой в том числе! Она отомстила нам за это, и её месть обернулась общим страшным несчастьем. Учёные и служители искусств, образованные люди самых разных сфер устранились от действительности, повернулись к ней спиной и, презрев обыденность, сочли достойным лишь предмет собственных занятий. И пока они с упоением тешили сами себя, глухонемой калекой стала не только толпа, — это понятно! — ею стали ещё и военные, и политики: все они постепенно перестали понимать речи образованных людей и начали относиться к ним как к чужестранцам. Вот откуда трагедия Японии, вот в чём несчастье японской интеллигенции, познавшей на себе мщение глухонемой дочери.
…Ах да, как-то раз — не накануне ли твоего рейда "человеком-торпедой"? — от тебя с запозданием пришла весточка, помеченная 30 мая 20 года.
В ту пору бедствия войны закинули меня в эвакуацию на плоскогорье Синею. В опубликованных ныне твоих дневниках есть замечательные строки, написанные почти тогда же, 1 июня. В них величественно звучит готовность с холодным спокойствием идти на смерть. Как же ты вырос за те полтора года после мобилизации! Я и сейчас всячески пытаюсь представить тебя таким. Но что меня особенно волнует, так это мысль о том, что в самый канун решающего шага навстречу смерти ты вспомнил обо мне. Ведь после отъезда от тебя была лишь в 19 году открытка с весенним пейзажем Камакура, а в ней ты просто сообщал, что в воскресенье ездил туда любоваться сакурой и из-за своей близорукости отказался от самолёта и отправился пароходом.
Я тоже не писал тебе. Впрочем, в то время я не писал никому.
Дело в том, что после битвы за Соломоновы острова меня вызвали в военно-морское министерство и предложили провести год в военном флоте. Сославшись на здоровье, я отказался и впал в немилость, а потому боялся доставить людям неприятности своими письмами. Возможно, ничего такого и не случилось бы, но тогда из-за тяжёлой ситуации на фронте многое воспринималось болезненно. Так вот, ничего не зная обо мне, ты в самые последние мгновения словно ощупью отыскал меня вдали и прислал свои пожелания.
"Учитель! Надеюсь, что Вы пребываете в полном здравии. Долгих Вам лет жизни и успешной работы. Лишь об этом мои молитвы.
С самыми тёплыми чувствами к Вам,
Минору".
Я не знал, что ты выйдешь в бой "человеком-торпедой", но эти строки сразили меня. По моим дневникам, твоё письмо пришло 27 июня — слова прощанья навеки, слова завещания, словно ты уже пал в битве, — и в нашем доме вознеслась молчаливая молитва. Ещё в моих записях сказано, что я в то время тайно подозревал у себя туберкулёз кишечника (меня без конца мучил понос) и уж никак не думал о долгих годах жизни.
После трагических событий 25 мая[102] мы эвакуировались в горы. Продовольственный паёк был скудный, рыба и овощи в него не входили, и, спасаясь от голодной смерти, мы собирали дикие травы, а они вызывали жестокое расстройство желудка.
На новом месте мы сразу же принялись осваивать землю, но овощи на плоскогорье вызревают поздно, а из здешних крестьян никто не откликнулся на наши просьбы поделиться чем-нибудь съестным. Про чёрный рынок мы ещё не знали, так что добывали себе пропитание, собирая молодые побеги жимолости, осота — всего, что годилось в пищу, а поскольку обычно малолюдные деревни вдруг в одночасье оказались забиты беженцами, съедобная растительность на окрестных склонах быстро исчезла.
В семействе моём, как тебе известно, нас шестеро, а кроме того, с нами жил и твой однокашник К. Он был освобождён от военной службы по болезни и каким-то образом попал в трудовой отряд на лесозаготовку Саку у подножия той самой горы, где наша деревня. Так что нас было семь человек, да к тому же у детей всегда хороший аппетит, и вот, чтоб хотя бы создать у них иллюзию сытости и прекратить бесконечные просьбы дать что-нибудь поесть, я находил привязанных на лугу соседских коз, высматривал, что они щиплют, и приносил эти травы домой. Раз козы едят, значит, травы не ядовитые и, хотя пахнут пренеприятно, для человека тоже съедобные. Моему животу это не шло впрок, всё проскакивало насквозь, а для детей даже заячья трава лучше пустого желудка. Поноса у них не было, а моя третья, кареглазая дочурка, всерьёз беспокоилась: вот едим одну траву, а вдруг ушки, как у зайца, вырастут?
Такого рода невзгоды переносить было нетрудно, вокруг все приезжие были в таком же положении, но недели за две до твоего письма в нашей деревне произошло неприятное событие.
Ты ведь не знаешь про мой дом в горах? Так вот, в нескольких километрах от всемирно известного курорта К., в ущелье, есть горячие источники Н. Возле них единственная гостиница — скромная, но по-домашнему уютная, как раз для любителей купаний, а вокруг сотни две летних домиков. Раньше хозяева с семьями приезжали в них только на лето, но с осени 19 года люди стали эвакуироваться из городов, так что теперь нередко в этих домиках кое-где постоянно жили и по две семьи вместе.
Мой дом стоял на невысокой горе перед гостиницей. Лесозаготовка, куда отправили на работы К., принадлежала хозяину этой гостиницы, до неё было не больше трёхсот метров.
Так вот, съехавшиеся сюда люди хоть и мучились с пропитанием, но по крайней мере одно почитали за счастье — возможность каждый день принимать ванны на источниках. Этого всегда ждали с нетерпением, и вдруг в один прекрасный день купанье до полудня было запрещено. Хозяин объяснил свой запрет тем, что накануне вечером в гостинице поселился господин маркиз К., и пока господин маркиз живёт здесь, неизвестно, когда господину маркизу захочется воспользоваться источниками. В разъяснениях хозяина явно сквозило горделивое самодовольство: как же, у него в гостинице живёт сам маркиз!
Хозяина, пожалуй, можно было понять. Ещё бы! Ведь прежде чем премьер-министром стал Тодзё, этот пост в правительстве неоднократно занимал тот самый маркиз К. Обладатель высокого наследного титула, он пользовался огромным доверием Императора, а народ взирал на него как на надежду Японии. И вот столь важное лицо поселилось в гостинице, о которой (разумеется, незаслуженно) распускают сплетни, будто и убогая она, и матрасы в ней завшивлены! Переполох поднялся такой, как если бы журавль опустился где-нибудь на свалке.
Мы, правда, недоумевали, чего ради маркиз, обладая собственной роскошной виллой в городе К., в четырёх километрах отсюда, тем не менее регулярно, раз в несколько дней, наведывается в эту невзрачную гостиницу, а нам из-за него запрещают купанье.
Впрочем, тайной это долго оставаться не могло. Дело в том, что многие из местных домовладельцев когда-то купили здесь землю, исключительно уступая настойчивости хозяина гостиницы, у которого дела в ту пору шли неважно и он распродавал участки через родню и знакомых. Теперь, в конце войны, эти люди съехались сюда в эвакуацию и, памятуя о прошлом, одолевали хозяина своими многочисленными проблемами, вплоть до еды и топлива. Между тем сам он за это время прилично нажился на своей лесозаготовке на разных спекуляциях и усердно демонстрировал, сколь обременительны для него подобные хлопоты. Недовольные таким отношением, жители домиков при каждом удобном случае высказывали свои претензии. И вот однажды хозяин гостиницы, исполненный самодовольства и тщеславия, раскрыл секрет: