Зигфрид Ленц - Урок немецкого
Тут углядела меня секретарша Гимпеля и, открыв окно, свистнула и закивала мне; я закивал в ответ и поплелся к зданию дирекции. Повсюду, на лестнице, в коридорах и уборных хозяйничали маляры. Здесь смывали и паяльной лампой сжигали многочисленные слои масляной краски, там подрисовывали плинтуса. Маляры балансировали на подмостках, приседали перед порогами, волынили у подоконников, тут собралось более сорока трудновоспитуемых, которых уговорили податься в маляры. Среди них попался мне Эдди Зиллус, остальные были мне почти незнакомы, но если я почти никого не знал, то они, по-видимому, меня знали: они шушукались, свистели, перестукивались, и этот стук провожал меня по лестнице. Они салютовали мне, выбивая дробь черенками своих шпателей, метел, кистей; то был форменный салют, воздание почестей, и это подтверждали их лица.
Кого же они приветствовали? Старшего товарища? Приговоренного к штрафной работе? Или свой эталон неукротимого упрямства? «Для этих, там, — поведал мне однажды Йозвиг, — ты допотопный зверь, легенда, быть может, даже символ: когда они недовольны, они равняются на тебя». Во всяком случае, маляры выстукивали свой салют, пока я сам не постучался к Гимпелю и, только вступив в его кабинет, услышал, как шпатели, метлы и кисти возвращаются к своим обязанностям.
Гимпель ждал меня в рубашке и брюках гольф, над его курткой трудились обе секретарши, они терли ее, скребли, отчищали скипидаром. Указав одной рукой на коридор, а другой с прискорбием на куртку, он сказал:
— Маляры, ты видел, Зигги, у нас сегодня работают маляры.
К лацкану куртки был пристегнут жетон с его именем, из чего я заключил, что он хоть и не сию минуту, но собирается в Гамбург на какой-то конгресс. В настроении ли я присесть, выпить с ним чашку чаю и в виде исключения выкурить сигарету? Да, в настроении. Я положил свой сверток на письменный стол, а сам сел и стал наблюдать за тем, как он короткими порхающими движениями рук, а особенно прищелкиванием языка подгоняет секретарш, которые не отрываясь, с отменным усердием старались удалить и самые незаметные пятнышки, как он ритмично постукивает ногой в знак того, что спешит, и как наконец, выхватив у них куртку, он для начала накинул ее на плечи.
— Я вижу, Зигги, ты присел, сейчас нам дадут чай, он, кстати, уже налит, а пока что побеседуем. — Гимпель остановил на мне долгий взгляд. Походил вокруг моей особы и вокруг письменного стола. Быстро и Энергично прошелся по клавишам рояля: дим-да-да! Уразумел ли я, почему дирекция разрешила мне так долго писать штрафную работу? Нет? А тогда он мне пояснит.
Дирекция хотела дать некий пример — это в первую очередь, — пример того, как она ценит и поощряет подобный случай добровольного самосознания и самоосуждения со стороны молодого человека, поощряет — до известных границ. Мне разрешили так долго писать свою работу, поскольку было признано, что я готов надлежащим образом развить тему, выявить заключенные в ней возможности. От него, Гимпеля, впрочем, не укрылось и нечто другое: он обнаружили, в какой мере я все же угодил в западню воспоминаний, но решил предоставить мне самостоятельно выпутаться из их плена. А кроме того, он установил, что наказание, возложенное на меня, не идет в сравнение с тем, какому подверг себя я сам, настояв на том, чтобы довести работу до конца. Но теперь довольно. Дальше это продолжаться не может. Допустимые границы тут кончаются.
Нет ли у меня каких-либо замечаний? Нет? Тогда ему хотелось бы знать, что я скажу, если он предложит мне в течение десяти дней навсегда покинуть этот остров? Дим-да-да! По делу моему вынесено решение о досрочном освобождении, и я волен отправляться куда хочу, профессии я так и не приобрел, о чем он весьма сожалеет, но достигнутые мной результаты в веничной мастерской и в островной библиотеке настолько превышают обычный уровень, что это позволяет ему снабдить меня соответствующими рекомендациями. Так это решено? Да, и решено бесповоротно, ни о какой новой отсрочке и речи быть не может. Даже на несколько недель? Даже на несколько недель. Но ведь работа еще не закончена! Не важно, подобная работа может иметь только условный конец. Этого вполне достаточно. Когда же мне сдать ее? Завтра утром. И это бесповоротное решение? Да, бесповоротное, он будет ждать меня к восьми часам. Дим-да-да! Все ли тетради здесь налицо? Да, но мне хотелось бы оставить их у себя до завтра. Ведь это можно? Само собой, итак, завтра в восемь утра. И обдумай свой ответ малой комиссии. Ответ? Тебя спросят, что ты намерен делать после освобождения. А теперь он просит прощения, он едет в город. На конгресс, разумеется международный.
Тут уж было не до напоминания об обещанном чае и обещанной сигарете, я взял связку тетрадей, откланялся, вышел и уже без должного интереса и, каюсь, без должной благодарности проследовал по улице Салютов, которую дружным стуком распахнули передо мной сорок трудновоспитуемых маляров.
Итак, освобождение. Итак, сдача штрафной работы. Что же мне оставалось теперь? Что надвигается на меня? Что меня ждет впереди? Я поспешил прочь из здания дирекции, но не вернулся в камеру, а, рискуя поставить под вопрос досрочное свое освобождение, направился на сей раз по утрамбованной площади, миновал слесарно-механическую мастерскую и арестантскую, где увидел в окне неподвижную физиономию Оле Плёца, который отсиживал на сей раз не обычные восемь дней за попытку побега, а двадцать один день — он умудрился облегчить содержимое сумки практикантки-психолога, проходившей на острове научную стажировку, — а затем свернул к веничной мастерской и отворил дверь.
Был обеденный перерыв, машины бездействовали. Меня обдало запахом сосновой древесины и клея. Здесь стояла дисковая пила, а также штамповальный, фрезерный и сверлильный станки. Меня осенило: я вложил в штамповальный станок тщательно сложенную стопку тетрадей, включил рубильник, проштамповал по верхнему левому краю тетрадей отверстие и продел в него шнурок, концы я связал, так что тетради повисли на шнурке, как нанизанные на бечевку битые куропатки. Перебросив шнурок через плечо, я вышел и с видом беспечного охотника побрел по краю картофельного поля к Эльбе и уселся под выгоревшим на солнце столбом с повернутой к реке предостерегающей табличкой.
Я сидел и курил, поглядывая на идущее из Гамбурга кабельное судно. Что же мне делать по выходе на волю? Куда податься, где найти приют? Как вернуться в Ругбюль, когда ни Клааса, ни Хильке там уже нет? Но если даже остаться в Гамбурге, разве я уйду от Ругбюля?
Это было английское кабельное судно, оно шло с глубокой осадкой. В какие моря погрузит оно свою кладь, какие страны свяжет друг с другом? Мой кабель, я знаю, не минует Ругбюля, один его конец будет неизменно упираться в неоштукатуренный кирпичный домик, откуда, стоит мне снять трубку, непременно гаркнет голос: «У телефона ругбюльский полицейский пост». Никакие события, никакие море и землетрясения не оборвут эту связь, я навсегда подключен к тем местам. Тут не помогут попытки увернуться, заткнуть уши, и тем более не поможет бегство. Достаточно мне напрячь слух, как в ушах моих раздастся жужжание и потрескивание, а когда мне доложится тот голос, я сразу услышу вдали плачущий чаячий крик, предо мной развернется широкая равнина, под ветром соберутся крестьянские усадьбы и я услышу рев пенистого прибоя, омывающего буны. Ругбюль неизменно и всегда со мной, это место, которое я исследовал вдоль и поперек и которое все же не ответило мне еще на многие вопросы. Так не сдаваться же! И под сумасшедший чаячий крик, под неустанный грохот волн и шуршание ветра в наших живых изгородях я не перестаю вновь и вновь задавать вопросы.
Я спрашиваю, кто стучится к нам в дверь в грозу и попыхивает из печи колеблющимися клубами дыма? И спрашиваю, почему у нас так презирают больных, а тех, кто «зырит будущее», встречают с трепетом и чуть ли не со страхом? Кто печется о темноте и о жизни без просвета, кто варит в болотах пузырящийся суп и кутает плечи туманом, кто вздыхает вместе с чердачными балками и свистит с кофейниками и горшками, кто сшибает ворон на лету и швыряет их в поле? И еще я спрашиваю себя, почему они отмежевываются от чужих и презирают их помощь? И почему неспособны остановиться на полпути и опомниться? Кто, глядя на ночь, чернит наши пастбища и штурмует сараи? И еще я спрашиваю, почему люди у нас и дальше и яснее видят вечерами, нежели днем, и почему так заносятся, выполняя какое-то поручение? А эта молчаливая прожорливость, эта уверенность в своей правоте, это краеведение, заслоняющее от них другие места и страны, я и их спрашиваю. И я допрашиваю их походку, их взгляды и слова и не могу удовлетвориться тем, что узнаю.
Итак, я выкурил под табличкой сигарету, зарыл окурок и, до того как уйти, начертил каблуком в мокром песке слово «дерьмо». Шагая вдоль побережья мимо камышей, куда ночами прячутся перелетные птицы, я обошел пол-острова, и никто меня не видел и не слышал, даже собаки не видели: они сидели на задних лапах, сидели в согласии рядом и глядели на Эльбу, в сторону Гамбурга, словно дожидаясь своего парохода.