Фредерик Стендаль - Красное и чёрное
Он прекрасно понимал, что всё, что он говорит, кажется Матильде полной бессмыслицей, но ему хотелось поразить её изысканностью своего красноречия. «Чем больше притворства в том, что я говорю, тем больше я должен ей нравиться», — думал Жюльен и с необычайной смелостью пускался во всякие преувеличенные описания и восхваления природы. Он очень скоро заметил, что для того, чтобы не показаться маршальше заурядным, надо всего более остерегаться простых и разумных мыслей. Он и продолжал в этом духе, а иногда чуть-чуть сокращал своё многословие, судя по тому, ловил ли он одобрение или равнодушие в глазах этих двух светских дам, которым он старался понравиться.
В общем, существование его было теперь не столь невыносимым, как прежде, когда он проводил свои дни в полном бездействии.
«Что ж, — сказал он себе однажды вечером, — вот уж я переписываю пятнадцатую из этих омерзительных диссертаций. Все четырнадцать предыдущих я собственными руками вручил швейцару маршальши. По-видимому, мне выпала честь набить этим все ящики её письменного стола. А меж тем она держится со мной так, будто я вовсе ей никогда не писал! И к чему же это в конце концов может привести? Не надоест ли ей моё упорство так же, как оно опротивело мне? Надо признаться, что этот русский, друг Коразова, влюблённый в прелестную квакершу из Ричмонда, был в своё время, вероятно, ужаснейшим человеком. Можно ли быть скучнее?»
Как всякий заурядный смертный, которого случай делает свидетелем манёвров великого полководца, Жюльен ничего не понимал в этом наступлении, предпринятом молодым русским на сердце неприступной англичанки. Все первые сорок писем предназначались только для того, чтобы испросить прощения за дерзость писать ей. Необходимо было заставить эту милую особу, которая, надо полагать, убийственно скучала, усвоить привычку получать письма, может быть, несколько менее бесцветные, чем её повседневное существование.
Однажды утром Жюльену подали письмо. Он узнал герб г-жи де Фервак и сломал печать с поспешностью, на которую он ещё совсем недавно вряд ли был бы способен. Это было всего-навсего приглашение на обед.
Он бросился искать указаний у князя Коразова. К сожалению, молодой русский вздумал блеснуть лёгкостью стиля Дора{228} как раз там, где ему следовало бы быть простым и внятным; так Жюльен и не мог догадаться, какое душевное состояние подобает ему изображать за столом у маршальши.
Гостиная маршальши блистала великолепием, раззолоченная, словно галерея Дианы в Тюильри, с картинами, писанными маслом, в роскошных рамах. На некоторых картинах видны были совершенно свежие мазки. Впоследствии Жюльен узнал, что кой-какие сюжеты показались хозяйке не совсем пристойными и она приказала исправить картины. «Вот истинно нравственный век!» — подумал он.
В этом салоне он приметил трёх лиц из тех, кто присутствовал при составлении секретной ноты. Один из них, епископ ...ский, дядюшка маршальши, распоряжался назначениями по духовному ведомству и, как говорили, ни в чём не мог отказать своей племяннице. «Вот я как далеко шагнул! — с меланхолической улыбкой сказал себе Жюльен. — И до чего всё это мне безразлично! Подумать только, я обедаю со знаменитым епископом ...ским».
Обед был весьма посредственный, а разговор раздражал невыносимо. «Похоже на оглавление какой-то плохой книги, — подумал Жюльен. — С какой самоуверенностью берутся здесь за самые великие проблемы мысли человеческой! Но послушай их три минуты, и уже не знаешь, чему больше удивляться: тому ли, что этот говорун так напыщен, или его невероятной невежественности».
Читатель уж, наверно, забыл ничтожного писаку по имени Тамбо, племянника академика и будущего профессора, который своими грязными сплетнями отравлял воздух в гостиной особняка де Ла-Моль.
Как раз этот ничтожный человек и навёл Жюльена на мысль, что г-жа де Фервак, хотя она и не отвечает на его письма, быть может, относится благосклонно к чувству, которое их диктует. Чёрная душонка г-на Тамбо просто разрывалась от зависти, когда он думал об успехах Жюльена, но так как, с другой стороны, и самый одарённый человек, как и любой дурак, не может сразу быть в двух местах, то «ежели этот Сорель станет любовником ослепительной маршальши, — говорил себе будущий профессор, — она его пристроит к церкви на какое-нибудь выгодное место, и я избавлюсь от него в особняке де Ла-Моль».
Аббат Пирар прочёл Жюльену целый ряд нравоучений по поводу его успехов в особняке де Фервак. Тут сказался сектантский дух соперничества, существовавший между суровым янсенистом и иезуитским салоном добродетельной маршальши, претендующим на возрождение нравов и укрепление монархии.
XXVIII. Манон Леско
И вот после того, как он вполне убедился в глупости и ослином упрямстве приора, он стал угождать ему очень просто: называя белое чёрным, а чёрное — белым.
Лихтенберг{229}В пояснениях к русским письмам неукоснительно предписывалось ни в коем случае не перечить явным образом особе, которой ты пишешь, а также ни под каким видом не уклоняться от постоянного благоговейного восхищения; все письма неизменно исходили из этой основной предпосылки.
Как-то раз вечером в Опере, сидя в ложе г-жи де Фервак, Жюльен превозносил до небес балет «Манон Леско»{230}. Единственным основанием для подобных похвал было то, что сам он находил его ничтожным.
Маршальша заметила, что этот балет гораздо слабее романа аббата Прево.
«Вот как! — подумал Жюльен, удивлённый и заинтересованный. — Особа столь высокой добродетели — и хвалит какой-то роман!» Г-жа де Фервак считала своей обязанностью по меньшей мере два-три раза в неделю обрушиваться с уничтожающим презрением на этих писак, которые своими мерзкими сочинениями развращают молодёжь, столь легко поддающуюся, увы, пагубным заблуждениям страстей.
— Среди подобного рода безнравственных, опасных сочинений, — продолжала маршальша, — «Манон Леско» занимает, как говорят, одно из первых мест. Заблуждения, а также заслуженные страдания глубоко порочного сердца описаны там, говорят, с большой правдивостью и проникновением, что, впрочем, не помешало вашему Бонапарту на острове Святой Елены сказать, что этот роман написан для лакеев.
Эти слова вывели Жюльена из душевного оцепенения. «Меня хотели погубить в глазах маршальши; ей рассказали о моём увлечении Наполеоном. И это так задело её, что она не могла устоять перед соблазном дать мне это почувствовать». Это открытие занимало его весь вечер, и он заметно оживился. Когда он расставался с маршальшей в вестибюле Оперы, она сказала ему:
— Запомните, сударь, кто любит меня, не должен любить Бонапарта. Можно, самое большее, признавать его, как некую необходимость, ниспосланную провидением. К тому же этот человек отнюдь не отличался душевной тонкостью, он был не способен ценить великие произведения искусства.
«Кто любит меня! — повторял Жюльен. — Это или ровно ничего не значит, или значит всё. Вот тайны языка, непостижимые для нас, бедных провинциалов». И, переписывая необъятное письмо, предназначавшееся для маршальши, он без конца вспоминал о г-же де Реналь.
— Как могло случиться, — сказала ему г-жа де Фервак на другой день таким равнодушным тоном, что он показался ему явно неестественным, — что вы говорите мне о Лондоне и Ричмонде в письме, которое вы написали, как мне кажется, вчера вечером, после того, как вернулись из Оперы?
Жюльен пришёл в крайнее замешательство: он переписывал строку за строкой, ничуть не вникая в то, что он пишет, и, по-видимому, не обратил внимания, что следует переменить слова Лондон и Ричмонд, которые встречались в оригинале, на Париж и Сен-Клу. Он пытался что-то сказать, начал было одну фразу, потом другую, но никак не мог довести их до конца: его душил смех. Наконец он кое-как выпутался, придумав следующее объяснение: «Увлечённая возвышенными размышлениями о непостижимых идеалах души человеческой, моя душа, когда я писал вам, легко могла впасть в забывчивость».
«Я произвёл впечатление, — решил он, — на сегодняшний вечер я могу избавить себя от этой скучищи». И он чуть ли не бегом бросился из особняка де Фервак. Поздно вечером, достав оригинал письма, которое он списывал накануне, он сразу нашёл то роковое место, где молодой русский упоминал о Лондоне и Ричмонде. Жюльен страшно удивился, обнаружив, что это чуть ли не любовное письмо.
И вот этот-то контраст между кажущейся непринуждённостью его разговора и необычайной, чуть ли не апокалиптической глубиной его писем и заставил г-жу де Фервак обратить на него внимание. Маршальшу особенно пленяли его бесконечно длинные фразы: не то что этот скачущий слог, на который завёл моду Вольтер, этот безнравственнейший человек! И хотя герой наш прилагал все старания, чтобы совершенно изгнать из своих разговоров всякие признаки здравого смысла, всё же в них оставался лёгкий душок антимонархизма и безбожия, и это не ускользало от маршальши де Фервак. Окружённая людьми в высшей степени нравственными, но которые обычно за целый вечер не способны были произнести ни одного живого слова, эта дама была весьма восприимчива ко всему, что отличалось некоторой новизной, хоть и считала своим долгом возмущаться этим. Она называла этот порок печатью легкомысленного века...