Иво Андрич - Собрание сочинений. Т.1. Рассказы и повести
Стачка на ковровой фабрике{22}
© Перевод А. Романенко
Стачка на государственной ковровой фабрике скорее напоминала репетицию; начатая без настоящего плана и должной подготовки, она и не могла закончиться удачей, однако даже своими ошибками принесла пользу забастовке, которая была позже организована на табачной фабрике.
У ковровщиц началось так.
Восемьдесят женщин с левого берега Миляцки, где и располагалась ткацкая фабрика, получали столь мало и мысль об увеличении заработка была для них столь заманчивой, что их и не понадобилось уговаривать добиваться надбавки.
Весело и откровенно высказали они свои требования, а когда их отказались принять, то вдохновенные и горячие, но неумелые руководители сразу же подняли ковровщиц на стачку, которая при отсутствии опыта и средств не могла окончиться победой. Работницы начали стачку, в большинстве своем ничего не зная о смысле и формах такого рода борьбы. В первый же день пятнадцать человек из них не вышли на работу.
На другой день власти приказали директору созвать работниц на переговоры. Собрались все. И тогда, вместо каких бы то ни было переговоров, у входа на фабрику появилась группа полицейских. Один из них вошел внутрь и по заранее составленному списку прочитал фамилии пятнадцати работниц, приказав этим женщинам следовать за ним в полицию, прочим же было сказано, что до них тоже дойдет черед, если они не встанут на работу. Воцарилось испуганное молчание. Даже директор был поражен. Работницы удивленно и беспомощно переглядывались. Казалось, дело закончится без шума, без единого слова протеста, но тут одна из пожилых женщин, имени которой не было в полицейском списке, выкрикнула:
— Вы нас позвали договариваться, а сами обманом арестовываете. Позор!
И вдруг ее поддержали все: названные и неназванные, даже кое-кто из тех, кто вчера работал, стали кричать и размахивать руками:
— Позор!
— Вы нас обманули!
— Отпустите наших товарок!
Маленькая женщина, с вздернутым носом и огромными веселыми глазами, в которых одновременно сверкали слезы, вышла из толпы, поднялась на первую ступеньку и, размахивая по-дирижерски руками, призывно воскликнула:
— Вон полицию!
За все время своего существования это здание не слышало такого оглушительного шума, какой потряс сейчас его стены.
Изможденные, побледневшие от волнения женщины не могли насладиться новым чудесным словом, которое они произносили впервые:
— Вон! Вон! Вон!
Казалось, будто перед каждой из них, когда она выкрикивала это слово, распахивалась дверь, за которой таилось самое заветное, и поэтому женщины стремились повторить его еще и еще, чтобы дверь подольше оставалась распахнутой, чтобы можно было подольше видеть страну своих грез.
Неожиданная смелость работниц, сила их протеста смутили полицейских. Однако им удалось вывести пятнадцать арестованных женщин и отправить их в полицейскую тюрьму под гневные возгласы остальных:
— Вон, вон, вон полицию!
На другой день на работу вышло всего четыре женщины. Директору пришлось отослать их домой.
Арестанток выпустили из тюрьмы через два дня и сразу же взяли пятнадцать других. Было сказано, что таким образом всех пересажают по очереди, пока они не приступят к работе,
В тюрьме женщины держались храбро. Они целыми днями пели. Окрестные улицы звенели от их голосов. Надзиратели ругались, дело доходило и до оплеух. Некоторых сажали в отдельную камеру без окошка с жестким лежаком, носившую название «дункель»[60]. Но и это не помогло, потому что остальные пели еще громче, чтобы песней утешить подруг, попавших в дункель.
На улице собирались люди послушать, как поют арестованные ковровщицы. Полиция разгоняла толпу, и тогда начинались новые аресты, но люди не расходились, скапливаясь в другом месте, чуть подальше.
В канцелярии полицейского управления напряжение росло. Его шеф Котас[61], огромный мужчина с черной, расчесанной надвое, как у императора Франца Иосифа, бородой, был вне себя от ярости. Он приказал любой ценой прекратить пение, долетавшее из тюрьмы невыносимым воплем, мешавшее ему работать и позорившее его перед посетителями.
А работницы пели. Короткие паузы не приносили отдохновения, потому что их заполняло нервное ожидание новой песни.
Не зная еще никаких боевых песен, ковровщицы пели самые обычные: про женскую долю, про любовь, которыми так богаты бедняцкие лачуги по всей Боснии. Главное не молчать, не позволять себе умолкнуть.
Взбешенный Котас вызвал своего помощника Бараньского и потребовал перевести ему одну из песен, чтоб по крайней мере знать, о чем они поют, если уж нет возможности заставить их замолчать.
В канцеляриях поднялась суматоха. Чиновники перешептывались и совещались. Советовались с местными «уроженцами», вплоть до служителей. В конце концов кое-как удалось перевести две севдалинки[62] на немецкий, тот немецкий язык, на котором говорили и писали в боснийских канцеляриях.
Дворянин Владимир Бараньский был до крайности огорчен, что ему выпало на долю объяснять шефу текст песен. Он принадлежал к высшим чиновничьим кругам Сараева, считался образцом элегантности и отменных манер. Отец его слыл известным мадьяроном[63] и занимал высокий пост в Загребе во времена бана Куэна-Хедервари[64].
Высокий, худой, с моноклем в левом глазу, который сейчас непрерывно выскальзывал, Бараньский еще раз поправил галстук, нервно вынул монокль, прокашлялся и, дважды постучав особо почтительным и подобострастным образом, вошел в кабинет шефа, держа в руках двойной лист голубой канцелярской бумаги.
— Ну что, перевели наконец эту премудрость? — резко спросил тот.
— Извольте, господин начальник, перевели, то есть насколько возможно такое… перевести, перевели…
— Дайте сюда!
Переломившись пополам, Бараньский склонился над шефом, утонувшим в глубоком кресле, и со смущением, граничившим со стыдом, начал читать перевод боснийской севдалинки.
В переводе, который он читал, четыре изуродованные строчки звучали жалко и убого. Это была сухая официальная проза, рожденная совместными усилиями полицейских чиновников, неловко, шиворот-навыворот переведенная на немецкий или, лучше сказать, бюрократический язык австрийских властей, и походила она бог знает на что, только не на песню.
Выслушав четвертую строчку, шеф вспыхнул и резким жестом прервал Бараньского:
— Глупости!
Он в сердцах вскочил с места и заорал, как орут офицеры перед строем. Он расхаживал по комнате и скандировал в такт каждому шагу:
— Это слишком глупо! Или вы не способны перевести эту глупую песню, и тогда я не знаю, зачем вы вообще здесь, или они в самом деле поют то, что здесь написано, и тогда… тогда… тогда я действительно не знаю, что думать.
Бараньский стоял как на эшафоте; его худое бледное лицо покрылось красными пятнами, он опустил глаза в землю, словно он отвечал за все и был виновен в том, что его земляки сочиняют и распевают подобные вещи. Впрочем, в глубине души он и впрямь испытывал стыд и чувствовал свое ничтожество перед этим сильным человеком с громким голосом, надменным взглядом, повелительными жестами, чье высокомерие казалось ему столь естественным и столь недостижимым.
Бараньский и сам не помнил, как он вышел из кабинета, исчез вместе со своей голубой бумагой и жалкими севдалинками, испарился, как испаряется на солнце влага. Ему требовалось время, чтоб собраться с мыслями — таким он чувствовал себя мелким, измятым и несчастным. У себя в кабинете он протер руки и лицо одеколоном, прошелся щеткой по гладким блестящим волосам, подпер веко моноклем, выбрал сигарету и закурил. Отбросив широким непринужденным движением потухшую спичку и выпустив под потолок первые кольца дыма, он снова обрел манеры светского человека, которому завидовали сараевские богачи, многие чиновники и даже некоторые офицеры.
Когда кто-то из младших служащих вошел к нему, ступая осторожно и бесшумно, как он сам входил к шефу, Бараньский молча одним из своих смелых широких жестов вернул ему листок голубой бумаги. Учтиво улыбаясь, чиновник осмелился полюбопытствовать, что сказало начальство, и Бараньский небрежным тоном, не выпуская изо рта сигареты, ответил:
— Что можно на это сказать? Глупости! Слишком глупо!
Чиновник вышел, восхищаясь уверенностью, легкостью и элегантностью, которые сквозили в каждом жесте Бараньского, завидуя его столь естественному и столь недостижимому высокомерию.
А Котас продолжал шагать по своему кабинету. Он находился в том особом состоянии раздражения, в которое время от времени приводила его эта страна и контакты с ее обитателями. События, возмущавшие шефа, лишавшие его барственного спокойствия, были незначительны, но эти неразумные, детские поступки, это пение фабричных работниц, которых втянули в «глупую и бессмысленную историю, называемую стачкой», — все это он воспринимал как личное оскорбление. Сильный, гордый и тупой, как бык, бездумно опираясь на закон и мощь великого государства с его незыблемым порядком, он так или иначе находил выход из ситуаций, с которыми ему приходилось иметь дело как начальнику сараевской полиции: с бесчисленными драками, убийствами, мошенничеством, кражами, самыми тяжкими преступлениями. Однако легкомыслие, с каким боснийцы подчас обходили законы, предписания и нарушали основные принципы общественного порядка, словно их несла неведомая сила и они сами не ведали, что творят, мгновенное забвение всякого почтения и отсутствие всякого страха рождали в нем бессильную ярость. Что предпринять против людей, ежели они не останавливаются ни перед чем, сами себя не щадят, не ищут и не ожидают от других ни пощады, ни снисхождения? Он называл это боснийским анархизмом. И где-то в глубине его суровой чиновничьей души возникало чувство какого-то особенного трепета, трепета, который до невероятия походил на страх, который, по существу, и был страхом, он только не смел его так называть, убежденный, что страха не ведает, ибо, согласно кодексу своего сословия, не смел его ведать. Тем более шумными были негодование и ярость, которыми он стремился перед самим собой прикрыть и запрятать поглубже это свое новое чувство.