Иво Андрич - Собрание сочинений. Т.3. Травницкая хроника. Мост на Дрине
Переводчики, и Давна и Рафо Атияс, прекрасно знали о затруднениях Давиля. И когда он мучился, не зная, к кому обратиться, к нему пришел старый Соломон Атияс, дядя Рафо, самый видный из братьев, глава многочисленного рода травницких Атиясов.
Низенький, упитанный, кривоногий, в засаленной антерии, без признаков шеи, с большими глазами навыкате, как у людей, страдающих пороком сердца, он был весь в поту и задыхался от непривычного подъема на гору в жаркий майский день. Атияс опасливо закрыл за собой дверь и, отдуваясь, повалился на стул. От него несло чесноком и сыромятной кожей. Он положил на колени черные волосатые кулаки, на каждом волоске блестела капелька нота.
Обменялись несколько раз приветствиями, возвращаясь к тем же ничего не значащим выражениям вежливости. Ни Давилю не хотелось признаваться, что он с семьей навсегда покидает Травник, ни грузному, тяжело отдувавшемуся газде Соломону никак не удавалось объявить, ради чего он пришел. Наконец осипшим, гортанным голосом, всегда запоминавшим Давилю Испанию, Атияс стал уверять, что он понимает, как велики потребности государства и чиновников этого государства в связи с неожиданными переменами, понимает, какие трудные времена настали для всех, даже для торговца, занимающегося только своим делом, наконец, вот и господин консул не получил вовремя казенных денег, а дорога есть дорога, и служба не может ждать, и вот он, Соломон Атияс, всегда готов к услугам французского императорского… королевского консульства и лично господина консула со всем тем немногим, чем он располагает.
Давиль, подумавший сначала, что Атияс пришел с какой-нибудь нуждой или просьбой, был удивлен и тронут. От волнения голос у него задрожал. Мускулы возле рта и на подбородке, там, где розовая кожа начала блекнуть, собираться в морщины и отвисать, заметно подергивались.
Начались смущенные уговоры и изъявления благодарности. Наконец договорились, что Атияс одолжит консульству двадцать пять имперских дукатов под вексель.
Большие выпученные глаза Соломона увлажнились и сильно заблестели, несмотря на желтоватые и налитые кровью белки. В глазах Давиля тоже стояли слезы от волнения, которое не покидало его все эти дни. Теперь они разговаривали легче и более непринужденно.
Давиль подбирал слова, чтобы выразить свою благодарность. Он говорил о том, что понимает евреев и симпатизирует им, о необходимости человеческого взаимопонимания и помощи друг другу. Он придерживался общих и неопределенных выражений, так как не мог больше говорить о Наполеоне, имевшем огромную притягательную силу и особое значение для евреев, и, уж конечно, не мог открыто упоминать новое правительство и произносить имя нового государя. Соломон смотрел на него своими большими глазами, не переставая потеть и тяжело дышать; как будто ему самому все это было ясно и мучительно, быть может, более мучительно, чем Давилю, будто он отлично понимал, что за страшное бедствие представляют собой все эти императоры, визири и министры, чье появление и исчезновение отнюдь от нас не зависит, но которые тем не менее влияют на наше возвышение или гибель и отражаются на нас, наших семьях, нашем положении и на всем, что мы имеем. По глазам его можно было также понять, как он страдает оттого, что ему пришлось покинуть свой мрачный склад и груды кож, подняться на это возвышенное и залитое солнцем место и сидеть с консулом на непривычных стульях в роскошных апартаментах.
Довольный, что вопрос относительно денег на дорогу решен столь неожиданно просто и желая придать разговору более веселый тон, Давиль сказал полушутливо:
— Я вам очень благодарен и никогда не забуду, что при всех своих заботах вы удосужились подумать и о судьбе Представителя Франции. Говоря откровенно, я поражаюсь, как после всего, что вам довелось претерпеть, после таких поборов, вы еще в состоянии давать взаймы. Ведь визирь похвалялся, что дочиста опустошил ваши денежные ящики.
При упоминании о гонениях и поборах, которые евреям пришлось вынести от Али-паши, глаза Соломона приобрели застывшее, озабоченное выражение; это был печальный взгляд животного.
— Да, нам это дорого обошлось, взято у нас много, и наши денежные ящики опустошены до дна, но вам я могу сказать, и вы должны это знать…
Тут Соломон бросил смущенный взгляд на свои потные руки, лежавшие на коленях, и после небольшого молчания продолжал каким-то изменившимся, более высоким голосом, словно говорил с другого конца комнаты:
— Да, нагнали на нас страху и обобрали… Да… Верно, что визирь суровый властелин, суровый и тяжелый. Но ему-то один раз пришлось иметь дело с евреями, а на наших глазах прошли десятки и десятки визирей. Визири сменяются и уезжают. Правда, каждый что-нибудь с собой увозит. Уезжают и забывают о том, что здесь творили, как поступали, приезжают новые, и каждый начинает все сызнова. А мы остаемся тут, запоминаем, отмечаем все, что испытали, как защищались и спасались, и от отца к сыну передаем столь дорого стоивший нам опыт. И потому-то у наших денежных ящиков двойное дно. До первого рука визиря добирается, и он его очищает, но под первым всегда остается малая толика для нас и наших детей, на спасение души, на помощь родным и друзьям, попавшим в беду.
И Соломон посмотрел на Давиля не своим комически опасливым и грустным взглядом, а каким-то новым — открытым и смелым.
Давиль рассмеялся от всего сердца.
— Ах, вот это прекрасно! Это мне нравится! А визирь-то похвалялся своей хитростью и ловкостью.
Соломон перебил его тихим голосом, словно желая, чтобы и консул сбавил тон:
— Нет, не могу сказать, что это не так. Да, это все хитрые и ловкие господа. Только, знаете, как бывает: господа-то мудры, сильны, как драконы, наши господа, но они воюют, соперничают, тратят силы. Знаете, как у нас говора: власть, что порывистый ветер, — сносит все, рвет и ослабевает. А мы живем в мире, работаем и приобретаем. Потому и деньги у нас всегда водится.
— Ах, это очень, очень хорошо, — твердил Давиль, смеясь, кивая головой, смеясь и одобрительно кивая Соломону.
Но именно из-за этого смеха еврей вдруг остановился и пристально посмотрел на консула прежним озабоченным и боязливым взглядом. Испугался, не переступил ли он границы, не сказал ли чего лишнего. Он сам понимал, что говорит не то, но что следовало бы сказать, хорошенько не знал. Что-то заставило его высказаться, пожаловаться, похвастаться, разъяснить, словно он получил единственную в своем роде возможность, всего несколько драгоценных минут для выполнения важного и срочного поручения. Когда он вышел из лабаза, взобрался на крутую гору, на которую никогда еще не поднимался, и уселся в этой светлой комнате, среди всей этой непривычной для него красоты и чистоты, ему показалось необыкновенно значительным и важным, что он может беседовать с этим чужестранцем, который через несколько дней покинет их город, и разговаривать так, как, быть может, он никогда больше не сумеет и не посмеет ни с кем говорить.
Позабыв о первоначальной застенчивости и мучительной неловкости, он испытывал все более настоятельную потребность рассказать иностранному консулу еще что-то о себе и о своих, спешно и доверительно, об этой травницкой дыре, о сыром лабазе, где живется так трудно, где не имеют понятия о чести и справедливости, где нет красоты и порядка, не существует суда и свидетелей, передать как наказ, он и сам не знал кому, но туда, куда возвращался консул, в некий упорядоченный и просвещенный мир. Хоть раз иметь возможность говорить без лукавства и предосторожности, говорить о вещах не только не связанных с заработком и сбережениями, с ежедневными расчетами и торгашеством, но имеющими противоположное назначение, — о подарках и щедрости, о щепетильной и великодушной гордости и искренности.
Но как раз это сильное, внезапно нахлынувшее желание сообщить нечто обобщенное и важное о своем существовании и вековечных муках травницких Атиясов и мешало ему найти верный способ и необходимые слова, которые позволили бы кратко, но достойно выразить все, что душило его и от чего кровь приливала к голове. И потому он говорил не о том, что переполняло его и просилось наружу — о их способности к борьбе, о скрытой силе и достоинстве, — а заикаясь произносил несвязные слова:
— Вот… так и держимся, так и живем и не жалеем… для друзей, за справедливость и доброту, которую нам выказали. Потому что мы… потому что и мы…
Тут голос его оборвался и глаза внезапно наполнились слезами. Он поднялся в смущении. Встал и Давиль, растроганный столь деликатным проявлением дружеского чувства, и протянул ему руку. Соломон живо схватил его руку непривычным и неловким движением, бормоча еще какие-то слова и прося консула не забывать их там, замолвить за них словечко, где сможет, и рассказать кому следует, как они тут живут, как мучаются и муками откупаются. Эти неясные и бессвязные слова старика перемешивались с изъявлениями благодарности Давиля.