Тадеуш Голуй - Дерево даёт плоды
— Тот «Юзеф»? — спросил я.
— Тот «Юзеф». Видно, недавно вернулись, если не знаете, кто такой «Юзеф». А он вас искал.
— Вы знаете обо мне больше, чем я сам, — сказал я. — Мне безразлично, кем был и кем стал «Юзеф», я желаю только покоя. Покоя, — повторил я, видя, что Лобзовский собирается что‑то объяснить. Встал, чтобы попрощаться, редактор протянул мне обе руки, и тут я заметил на них следы обморожения. Сапоги его стояли под письменным столом, и когда я еще раз оглянулся от дверей, то увидел забавную картину: фигура редактора была неестественно изогнута, казалось, что ноги стояли возле стула, а туловище находилось на метр правее.
В секретариате меня встретил испуганный взгляд машинистки. Дрожащей рукой она подписала мой пропуск. В коридоре меня поймал репортер, автор заметки о «пожертвовании крови для Красной Армии».
— Не сердитесь, — произнес он умоляюще. — Это журналистская рутина, не более. До войны правил такие финтифлюшки, рутина, рутина.
— Вы сами рылись в картотеке или кто‑нибудь из Красного Креста сказал вам, что я был там? Может, какая‑нибудь сестра?
— Сестра? Нет, сам. Должен признаться, меня самого увлекло. И я лично сдал кровь, Еедь одно дело убежденья, и другое — эти несчастные солдатики.
Я послал его ко всем чертям, ибо меня разбирал смех, и я понимал, что спустя мгновение оглашу истерическим хохотом все громаднейшее, многоэтажное здание типографии, что кончится сумасшедшим домом либо тюрьмой. Вдобавок я забыл в кабинете редактора письма и альбомы и вынужден был вернуться за ними. Барышня из секретариата долго раздумывала, войти ли в кабинет, откуда доносился криклизый голос редактора, наконец она пересилила себя и вошла.
— А, это вы! — воскликнул редактор, — Почему сами не вламываетесь, а посылаете эту дамочку? Сейчас, погодите, погодите. Приглашаю вас на буржуйский обед. Это приказ — и ни гугу! Пусть Лобзовский кривится: он лопает только в столовке, чтобы не опорочить революции, а я хочу сегодня основательно пожрать, и вы мне в этом поможете.
Прежде чем я успел возразить, он взял меня под руку и ввел в лифт. Сапоги нес под мышкой и обулся только внизу.
— Костюшко, отвези нас в «Гранд»! — приказал он усатому шоферу.
— Товарищ майор, в «Гранд» сегодня нельзя. Час назад там была стрельба, и теперь ведется расследование.
— Не беда, не беда, Костюшко, гонн в «Гранд». У нас гость из лагеря.
— Ну, если из лагеря, то еду, товарищ майор.
Узкую улочку перекрывал кордон милиции, но нашу машину пропустили. Редактор выскочил первым, стал у дверки в позе, исполненной почтения, отдал честь, когда я вылезал, и предупредительным жестом указал дорогу. Шофер, крепыш с пшеничными усами, последовал за нами. Кое‑как нас пропустили в опустевший зал, где обосновалось несколько военных. Редактор проглядел меню и выругался:. день был вегетарианский. Официант беспомощно разводил руками.
— Ничего не удастся сделать, пан майор, — говорил он, не внемля мольбам и заклятьям, — во — первых, вы видите, пан майор, какие у нас там гости, во — вторых, мяса действительно нет.
Оказывается, час назад какой‑то прохожий произвел три выстрела в сидящего у окна человека и скрылся. Никто не знал ни стрелявшего, ни жертву нападения, которую немедленно отвезли в больницу. Милиционеры топтались по хрупкому стеклу на мостовой, официанты курили сигареты у стойки, сотрудники общественной безопасности записывали показания, ежеминутно вызывая по одному задержанных и запертых в гардеробе гостей. Редактор помрачнел, заказал овощной суп, ленивые вареники, затем селедочку и по «сто граммов» — и снова ленивые вареники, бесстрастно посматривая, как официант вырезает талоны из продовольственной карточки, которая и без того уже напоминала фантастический узор.
— Не будем говорить о серьезных вещах, не хочу, — сказал он. — Мы встретились, ничего не стряслось, ничего не произошло, и если эти проклятые вареники не залепят нам рот, поболтаем о чем‑нибудь приятном. С меня хватит двухдневного совещания и проповеди Лобзовского, баста.
Шофер встал и заковылял в туалет, ибо отличался особым пристрастием: во всех заведениях посещал отхожие места не столько по естественной надобности, сколько ради полемической страсти, поскольку стены там были размалеваны лозунгами, шутками, ругательствами и ответами на них, а он все это внимательно прочитывал и всегда приписывал несколько едких словечек, не заботясь, впрочем, об орфографии, зато стараясь… повергнуть врага в поединке. И на сей раз он пошел выполнять свое боевое задание. Возвратился с миной победителя.
III
Мастерскую я устроил себе в комнатушке Кароля, инструменты сохранились у Катажины, материал получил от фирмы в кредит, в счет первых поставок. Я торжествовал. Несмотря ни на что, я избежал всех соблазнов и начинал безмятежное существование в полнейшем одиночестве. Хоть за последние годы я и вышел из формы, почти годичная практика дала кое — какой опыт, к тому же мне всегда нравилось мастерить и я не утратил этого пристрастия, которое оказывалось весьма кстати при различных обстоятельствах.
Итак, я делал абажуры, перекусывал чисто отполированную проволоку, паял ее, вырезал из цветного картона заготовки с перфорированными краями и сшивал их пестрым шнурком или ниткой на проволочном каркасе. Часть абажуров разрисовывал, пропитывая затем жировым раствором, и эти пользовались особенным спросом. Фирма требовала польских орлов и как можно больше игривых сюжетов, преимущественно мифологических. Поэтому я купил в букинистическом магазине пухлый том «Sittengeschihte» и копировал Леду с лебедями, нагую Европу на быке, все, что придется, и здорово набил руку. В моей комнате, сплошь заставленной проволочными скелетами, смахивающей на огромную клетку, вскоре уже негде было повернуться. Я повышал цены, но брали все, словно война в этом городе уничтожила лишь одни настольные лампы.
Вставал я рано утром и спускался завтракать к тетушке, которая, впрочем, смотрела искоса на мое надомничество, презирая всякую «частную инициативу», а после завтрака работал без перерыва до четырех часов, то есть до ее возвращения. Помогал тетушке стряпать, а после обеда бегал по делам и снова принимался за работу. Кончал в восемь. День за днем проходили в спокойствии, я не тосковал ни по людям, ни по развлечениям, ни с кем не встречался, не читал газет. О том, что происходит на свете, я узнавал за обедом с достаточными подробностями. Опасался только, что в связи с открытием памятника отцу меня снова будут тревожить, по счастью, дело как бы притихло, может, прервали работы, во всяком случае, мной никто не интересовался.
В сущности, я не впервые вел подобный образ жизни. В самом начале оккупации, а потом дважды Там мне доводилось кустарничать в укромном уголке, и, хоть обстоятельства были совсем иными, атмосфера и привкус этой жизни имели постоянные и общие черты. Нет, я не думал тогда об обстоятельствах, напротив, чувствовал себя независимо от них в относительной безопасности. У меня была работа, трехразовое питание, койка, одежда, а определенный распорядок казался вечным. Это были непродолжительные периоды, но, может, именно поэтому, когда они кончались, впрочем, всегда катастрофой, я мечтал о них и их возврате, едва ли не как о возвращении в утраченный рай. Мне часто казалось, что именно эта форма существования, наиболее растительная, и есть счастье, а вся «человеческая» надстройка — несчастье, что того, что в нас есть от животных, вполне достаточно. Разумеется, я не размышлял об этом состоянии будучи в «раю», поскольку и сознание приспосабливалось тогда к бытию и, понятно, не оценивало его категориями разума, — достаточно было этот «рай» утратить, чтобы снова угодить в жестокий мир людей. Бывали и такие минуты, когда попросту охватывал страх, что все мы вдруг пояселаем этого звериного рая и тогда проиграем раз и навсегда, ведь именно к этому стремился враг, а любой его замысел мог быть только злом в основе своей, злом по существу. Но теперь враг не существовал. Гиммлер разгрыз ампулу с цианистым калием, Гитлер сгорел, тетушка почти ежедневно сообщала об арестах военных преступников, Германия лежала в развалинах. Я мог вернуться в «рай» по собственной воле и с полным сознанием самопожертвования, подобно тому как поступает отшельник, верящий, что со временем оба критерия выравняются: жизнь и его собственное сознание, — что не останется места для критики и осуждения, а следовательно, и для тревоги.
Просыпаясь утром в проволочной клетке, среди пестрых обрезков бумаги, я все меньше раздумывал о себе, о будущем, о всевозможных «великих» проблемах, касающихся мира и человека, о цели жизни и смысле существования. Работал и по воскресеньям, а понедельники оставлял для отдыха, благо в эти дни за городом было пусто. Я совершал далекие прогулки вдоль Вислы, часами лежал на теплой уже земле у реки, в густом лозняке, либо отправлялся на кладбище, где все цвело и пело. Это было самое безмятежное место в городе. В глубине кладбища было царство белок, зеленовато — серых подснежников, трясогузок, синичек и воробьев. Попадались и люди — молоденькие пары, укрывшиеся среди могил. Порой забирался еще дальше, в Вольский лесок, и тогда прихватывал с собой еду, чтобы не возвращаться слишком рано, но всегда до наступления темноты был дома.