Залман Шнеур - Шкловцы
Велвл побледнел, папино субботнее лицо всплыло перед ним в мистическом мраке и пропало. Какая-то старая хромая бабка в черном выступила из тени, постояла немного, посмотрела на него отчужденно, и Велвл услышал мягкий, неприятный, шамкающий голос:
— Ну, милый, чаво стоишь? Иди, Богу помолись!..
Сначала он не понял, чего от него хочет эта старуха, хотя значение слов было ему понятно, но когда бабка повторила это еще раз, он почувствовал, что по нему течет холодный пот и что он бежит, убегает из этого страшного места, от этой страшной старой бабки.
Она сказала «Богу помолись». Читать «Кришме», стоя на коленях… Ой-ой-ой!
Через месяц, когда Велвл уже и думать забыл о том, что с ним случилось в соборе, он шел пообедать домой из хедера, и вдруг… Та бабка идет! Это была та самая старуха, хромая бабка, которая сказала ему в соборе, чтобы он помолился Богу. Он очень-очень ее испугался и снова убежал, убежал, как от опасности, а почему — и сам не знал.
2И снова дурное побуждение.
В кухне у дяди Ури просели две старые доски в полу. Идет Файвка, младший брат Велвла, наступает на них и падает с громким ревом. Накидывает тетя Фейга шаль, убегает и договаривается с одним мужиком, плотником Трохимом.
Утром, часов так в шесть, Велвла от его детского сна пробудил назойливый стук топора. Велвл сразу понял: Трохим пришел.
Велвл быстро оделся. Ему захотелось увидеть, как чинят пол, как встают новые, пахучие и струганые доски среди старых, как влетают новые, длинные гвозди, когда их стукают по плоской головке, в белое душистое дерево.
— Что так рано, праведничек ты мой? — встречает его иронически тетя Фейга. — Видать, встал к полуночной молитве?[53]
— Спать невозможно… когда так стучат топором, — отвечает Велвл, прикинувшись простачком, и поливает себе на руки[54]. Потом отходит в сторону, потихоньку тянется, дотягивается, ощупывает инструменты Трохима и восхищается:
— Глянь, мама, как блестят, и как же они блестят!
Но тетя Фейга только сердится. А тут брызжут щепки, пахнет смолой. Велвл слышит, как Трохим пилит и строгает, усердно тешет и при этом от души кряхтит: «Ха-а, ха-а!» Удар топором и выдох, вдох и удар топором. Или разозлится на паршивый гвоздь, который ленится входить туда, куда надо, и клянет его на мужицкий манер:
— Эх, коли б тобя фра-анци![55]
Под «трефной» табуреткой Велвл замечает грязную Трохимову торбу. Он трогает ее и снова потрясенно тянет маму за фартук:
— Это его еда… мама? Гои едят? Глянь, мама!
— Его, его, его! Ну? Твоя, что ли? Пошел вон отсюда!
Велвл ужас какой любопытный. У него просто сердце выскакивает из груди, а мама только кричит. Велвл сдерживается и отпускает торбу, чтобы его в чем-нибудь таком не заподозрили. Но по правде… Что, например, может в ней лежать? Что, например, ест Трохим? Какой вкус у гойской еды?
Часов в восемь Трохим откладывает свой топор, скидывает меховую безрукавку, развязывает грубую торбу на «трефной» табуретке и садится поесть. Велвл уже тут как тут и, как кошка, смотрит Трохиму прямо в его широкое лицо, в его сильный крестьянский рот, который готов начать жевать.
Мужик достал из мешка полбуханки черствого солдатского хлеба, разбойничий острый нож, бумажный кулек соли и под конец какой-то белый, четырехугольный жирный кусок, прошитый красными жилками. Поглядев внимательно на этот кусок, Трохим перекрестился.
— Мама, мама, глянь… Это свинья?
У Велвла аж дух захватывает от возбуждения и томления.
— Это еще что такое? Пошел вон отсюда! Сколько раз тебе можно говорить: когда человек ест, не гляди ему в рот!
Трохим режет свой хлеб и свою «свинью» на красивые четырехугольные кусочки, плоские и дразнящие… Хлеб такой черный и матовый, жир такой белый и блестящий. Один цвет накладывается на другой. Острый нос Трохима, его пальцы, его зубы и его нож перемазаны запретным жиром, который он ест. Каждый кусочек он макает в грубую соль, перемалывает пищу, как жернов, и то, как он жует, слышно по всему дому. Хоть на улицу выйди, и там будет слышно… Велвл глядит на маму: она стоит, прислонившись спиной к теплой печке, руки сложены на животе, а глаза смотрят на Трохима сверху вниз с некоторой жалостью, но вместе с тем с отвращением и насмешкой. Мама потихоньку качает головой, как будто хочет сказать:
— Ой, гойская твоя голова! Горе горькое тебе, и жизни твоей, и еде твоей, и вообще…
В конце концов, она в задумчивости тихонько сплевывает.
«Я понимаю, — думает Велвл, злясь от того, что его уже два раза прогоняли. — Я понимаю!»
Он подозревает, что даже такая благочестивая женщина, как его мама, в глубине сердечной томится, как и он сам, Велвл, по чудесной тайне, которая парит над гойской едой. А плевать-то она плюет только потому, что так Бог велел.
А Трохим ест, наворачивает. Ест глубокомысленно, сосредоточенно, как это делают здоровые домашние животные и крестьяне.
— Мама, — Велвл больше не может сдержаться, — я хочу есть. Мама, хлеб с… С сыром, мама. Нет, с мас…
— А благословения за тебя кто будет говорить? — сердится тетя Фейга. — Погоди, погоди, вот придет папа из миньена![56]
Велвл возвращается в столовую, произносит благословения.
Ой, какие они сегодня длинные и нудные, эти благословения, с их «не создал»[57], с их «благословен ты»…[58] На этот раз целое дело!
А Трохим наворачивает.
— Борух ато адейной элоейну мелех а-эйлем шелой осани гой…[59] — частит Велвл, а в головенке у него вертится: чудесный вкус… восхитительная еда. Трохим такой хороший… Он все может! Здесь какая-то тайна… ой, как ему хорошо, этому гою…
И вдруг, посередине благословений, Велвл слышит, что мама, рассердившись на что-то, в голос кричит на Трохима.
Когда Велвл снова прибегает на кухню, он узнает, что как раз принесли от пекаря несколько горячих буханок, а Трохим, который привык есть только черный солдатский хлеб с отрубями, от большого возбуждения ухватил одну свежую, пропеченную, посыпанную тмином буханку своими жирными, перемазанными свининой пальцами, прижал ее к себе и спросил тетю Фейгу: «Сколько стоит?» Ну дела! Когда мама это увидела, буханка стала уже совершенно трефной.
Тетя Фейга сделала все, что в женских силах, для того, чтобы разъяснить плотнику, что, как только гой, «Юрка», тронул своими трефными свинячьими руками еврейский хлеб, этот хлеб уже нельзя есть… Не кошерно! Фе…
— Ни можно кушать у нас! — так она втолковывает плотнику. Кто его просил трогать свежую буханку? Лучше б у него сперва руки отвалились…
Но Трохим совершенно не понимал, какой смысл в том, что на свете бывает трефное, а бывает кошерное. Он уже поел и теперь чесал за ухом жирным пальцем. В конце концов он скроил жалостливую гримасу и принялся полукричать, полуплакать на своем крестьянском наречии:
— Чаво?.. Чаво кричишь, хозяйка? Чи я тоби побив? Чи я у тоби козу украв?
С жарким любопытством Велвл смотрел на несчастную буханку, которая стала трефной, бедняжка: он искал в ней признаки некошерности — и не находил. Теплая буханка, коричневая и блестящая, посыпанная душистыми тминными зернышками, такая же, как и все остальные буханки. И все же… Прикосновение Трохима придало ей какую-то таинственность… Тайна «того, что нельзя» теперь заколыхалась вокруг него. Мама боится этой тайны. А иначе с чего бы она так кричала на Трохима?
— Мама, мама, это ничего… ничего на буханке нет, ма…
— Хвороба тебя возьми, боже ты мой! Еще напасть… Кто тебя спрашивает, кто? Погоди-ка, папа тебе задаст «ничего».
В конце концов тетя Фейга уговорила Трохима купить у нее буханку «почти бесплатно». Хлеб ей самой стоит тридцать грошей, а она его продает за двадцать пять… за… за… пятнадцать… Ну? Она положила трефную буханку на торбу Трохима и, благословив: «Чтоб ты первым кусочком подавился!», вышла, кипя и негодуя. Вслед за ней вышел Трохим. У Велвла сперло дыханье. Он оглянулся — никого нет! Тогда он тихонечко, на цыпочках, подошел к трефной буханке, которая поблескивала, улыбалась ему таинственной трефной улыбкой и, остывая, тихо и греховно похрустывала. Велвл быстро склонился над ней и с бьющимся сердцем лизнул коричневую корочку. Глянь! Что это? Если он не ошибается, вкус точно такой же! Где же тогда вкус «того, что нельзя»? Почему мама так испугалась?
И он еще раз лизнул, и снова никакого особенного вкуса…
Шаги. Идут! Велвл спохватывается и тихо улепетывает из кухни.
3Но четырехугольные белые кусочки с тех пор уже не выходили из его заупрямившейся головушки.
Через год у дяди Ури в добрый час родился еще один ребенок. Его назвали Рахмиелка. Мама взяла для него няню, старую крестьянскую бабку. У этой шестидесятилетней старухи были ясные серые глаза и большая голова, вечно замотанная в красную турецкую хустку, громоздившуюся, на белорусский манер, целым сооружением из узлов и складок. Эта старуха постоянно со всеми цапалась, даже с дядей Ури. Она воспитывала Рахмиелку, пичкая его до потери сознания манной кашей и разбавленным молоком. Старуха целовала и обнимала Рахмиелку как родного и при этом не переставала клясть свою невестку, которая заела ее век в ее собственном доме, так что ей пришлось покинуть свою родную деревню, свой садик, в котором она еще ребенком растила лук и огурцы. А теперь… А теперь, пусть люди добрые видят! Она должна служить у чужих, у жидов…