Сергей Толстой - Собрание сочинений в пяти томах (шести книгах). Т.1
Для чтения интересной книги я любил устроить себе соответственную обстановку. Для этого следовало как можно полнее отгородиться от всего остального мира. Так, например, можно сесть к своему столику у окна средней комнаты, где рядом лимоны и пальмы в больших кадках способствуют настроению. Казалось, вот-вот, растопырив беспомощно руки, теряя очки, сверху слетит Паганель. Но для полноты удовольствия надо открыть настежь дверцу большого посудного шкапа, стоящего рядом. Эта дверца остановится как раз за спинкой моего стула, изолируя мой интерьер от всей комнаты. К сожалению, кто ни войдет — сразу же эту дверцу закроет: для них беспорядок снаружи вполне очевиден, зато там, где я сижу с книгой, напротив, в этом-то и есть идеальный порядок, уют совершеннейший. Я весь там, внутри, в отграниченном и чудесном своей отграниченностью маленьком мире. Но взрослые! Разве они понимают! И, наконец, огорченный, я ухожу искать других мест. Вот: в конце коридора, у двери на белый чердак, шкап, он примыкает к закрытой заставленной двери в коридор из маминой спальни. Как раз над верхом шкапа видна застекленная фрамуга этой двери. Забравшись на шкап и съежившись у этого небольшого стекла, можно некоторое время оставаться незамеченным с книгой. Но серая пыль здесь лежит густым слоем, невольно чихнешь, и сейчас же: «Куда ты залез? Что тебе там понадобилось? Ну-ка, быстро слезай. Посмотри: весь в пыли. Отправляйся сейчас же мыть руки!» Можно еще пожить под одной из постелей — там дольше меня не найдут, или залезть на постель между сеткой и тюфяком — тоже очень уютно. Но тоже, увы, ненадолго.
Где-то случайно я натолкнулся на «Слово о полку Игореве» и стал читать. Никто еще не успел мне прочесть и о нем рассказать. Впечатление было огромное. Когда и папа подтвердил, что восторг мой имеет все основания и «находка» моя в самом деле находка прекрасная, появилась гордость, что есть у меня уже собственный вкус. Впрочем, конечно, тут же я бросался и на что-нибудь предосудительное, например, романы Лидии Чарской. Кругом было твердо известно, что полезно «ребенку» читать и что вредно. Из детских писателей безоговорочно допускалась одна лишь Евгения Тур[7]. Никак не Чарская[8], заклейменная словом «пошлятина» и эпитетом «истерическая институтка». Но в какую-то пору эта дама умела для каждого из нас стать увлекательной. Под гримом нейтральных обложек «Задушевного слова», которое не одобрялось и для меня не выписывалось, но все же откуда-то появлялось комплектами за прошедшие годы, ко мне проникала вредоносная Лидия. И если в этом «Задушевном слове» был своевременно усмотрен и в ссылку попал на чердак Том Сойер, то она пробиралась неусмотренной и непредусмотренной «Княжной Джавахой», при явном попустительстве Веры. Здесь воображаемые вкус и чутье мне изменяли. Правда, к чести моей, я не пытался даже и сравнивать Чарскую со «Словом» или державинскими одами, но все же зачитывался не отрываясь…
Шумят старые липы. Куда смотрят они, о чем вспоминают? И что их тревожит? Прошедшее? Будущее? Им издали светят сквозь тьму одинокие окна. Ночь. Дождь как зарядил еще с вечера, так и идет. В доме внизу нет огней. Не спят лишь наверху. У постели отца горит на тумбочке стеариновая свеча. Она вся в наплывах, подсвечник закапан. Дрожащее пламя отражается в старинной постели темного красного дерева. Укрыв себе ноги старенькой беличьей шубой, отец что-то пишет в клеенчатой толстой тетради. Остановится, снимет пинцетом нагар с фитилька, пишет дальше:
«…Жизнь тем ужасна, что каждое мгновение, каждый миг ее — жестокая, чудовищная драма. Ее прошлое ясно себе не представить, а будущее человека, способного в него заглянуть и осознать его, пугает до потери сознания. Если бы жизнь хоть на краткое мгновение могла остановиться, ничто живое не вынесло бы ее ужасающей жестокости. Замедление ее неудержимого головокружительного полета в одну краткую часть этого мгновения уничтожило бы все. Наше спасение в быстроте смены этих мгновений, так что тяжесть ее никогда в полной мере не ощутима, и она, лишь пролетая, едва касается нас. А мы ужасаемся, вместо того чтобы радоваться, что не раздавлены ею и можем сознавать, что в этом все равновесие природы и благой промысел Всевышнего…»
Рядом, на тумбочке, сегодня полученное письмо от Коки — старшего сына, из лагеря:
«…Ваня в Красносельском карауле — самом тяжелом, и я боюсь, что он там что-нибудь напутает, что может повлечь за собою арест суток на трое и даже больше. Погода стоит переменная. Как у вас травы? Купил вам пять кос, надо их насадить и выправить. Может быть, можно будет найти народу, чтобы хотя начать покос. У нас это время стрельба и стрельба. Для офицеров установлен новый курс, где в исполнение одного из упражнений придется стрелять и лежа».
И дальше — о главном:
«…Письмо твое заставило меня над многим задуматься. Кажется, что тебе все представляется в слишком мрачных тонах. Не желая себя оправдывать, хочу сказать, что сравнивать меня с братьями слишком преждевременно, и если ты обо мне такого мнения, я готов завтра же выйти из полка, разделаться с долгами и идти зарабатывать себе хлеб на стороне, пока либо не оправдаются твои слова, либо я не докажу тебе свою пригодность к жизни.
Ты пишешь о кутежах, о разврате. Что я развратен — это мне известно более, чем кому-либо другому, но я боролся с собою почти до 30 лет, и когда, измученный этой борьбой, я пришел к тебе искать поддержки, ты мне сказал, что и ты имел женщин (чего я не знал), и что на это надо смотреть просто. Тут я почувствовал, что все кончено. Что же делать? И машина, бывает, ломается. Я знаю, что грешен перед Богом, но прошу и верю в милость Его. Я нашел женщину; если это мое наказание — я это заслужил. Одно только знаю, что мне ни ее, ни себя не жалко, и я могу сломать все, что сделал сам, если это нужно, ибо человек своими руками ничего не может в своей судьбе. Ты меня коришь за кутежи; спорить не стану — можно жить скромнее, но я ни разу не обращался к тебе с просьбой платить долги с самого производства в офицеры. Расстаться с „нею“ мне ничего не стоит, так как я ничем себя не связывал, но не выйдет ли хуже? Нет уже той веры в себя, нет той силы… Решай сам, а я исполню, как прикажешь. Прости меня, дорогой папочка, если я тебе что-нибудь не так написал или от сердца. Да хранит вас всех Господь, мои дорогие, горячо любимые. Крепко тебя обнимаю, твой преданный сын Николай».
Верно, что уже скоро исполнится тридцать лет ему, старшему. И вот его первый роман. Увлеченье, по-видимому, обоюдно. Он сам написал все отцу и записку, присланную «ею», приложил по его требованию. Кто она? Из каких? Он сам этого толком не знает. Не знает и женщин вообще. Ребенок. Взрослый ребенок. Он с ней не живет, любовницей его она не стала, пока. Значит, думал жениться. Да он и сам так пишет. Случайная встреча. Почерк в записке самый бездушный. И он ей писал и согласился познакомиться с ее братьями. Среда совершенно другая, может, из этих, из атеистов и революционеров. С нею как будто ничем он не связан. Не обещал ничего. Значит, не поздно порвать. Но письма писал он… Возможен шантаж… Ужасно… Братья… Пишет: сравнивать, мол, преждевременно. И хорошо, что не своевременно. Александр — воспитанник бабушки — тоже в свое время был порядочным человеком. И тоже все началось случайным знакомством на бульваре. Приличная, воспитанная, образованная дама… Красавица… Никаких подарков не принимала… Любовь бескорыстнейшая… А после оказалось, что «дама» была из шайки «червонных валетов» с небезызвестным в то время Шпейером[9] во главе. Александра использовали как вывеску подходящую, скомпрометировали, а там и сам он покатился все ниже и ниже. А было тому уже под сорок, этому нет тридцати… Легкомыслие… О, как нужна осторожность…
В ответном письме отец сурово требует всякую связь прекратить, письма жечь, не читая, взять себя в руки… И там, в Петербурге, письма горят. Встречи прекращены. Но одно письмо все же вскрыто, прочитана только последняя строчка… и — в огонь.
В этом сын признается отцу «как в обмане, как в слабости недопустимой»: «Я вскрыл и прочел только строчку, последнюю самую…» И в еще более резких тонах шлет отец приказание пойти к старцу афонскому, умудренному опытом жизни отцу Аристоклию, покаяться и рассказать обо всем, вручив заодно от него, от отца, небольшое письмо, и о вразумлении молить… Это в тридцать без малого лет!
Шумят и качают вершинами старые липы. Горит, оплывает свеча. И шепчутся тени.
В комнате рядом тоже не гасится свет. Возле лампы Аксюша с книгой. Много лет назад босоногой крестьянской девчонкой попала она в услуженье. Из очень бедной семьи. У отца восемнадцать детей было. Сейчас у Аксюши есть брат и две сестры. Остальных нет на свете. Здесь Аксюша всю жизнь прожила. У нее на глазах выросли старшие дети. Привязалась к чужой вначале семье, с ней слилась, и теперь — хоть гони, не уйдет. Многое вынесла, да и сейчас выносить ей приходится. Бывает, за дело, а то и без дела прикрикнет Николай Алексеевич. Он вспыльчив и резок. Характер тяжелый и властный. Не раз она пыталась противопоставить этому характеру свое упрямство, которого хоть отбавляй. Но молчаливые протесты и неудовольствия не помогали. А вслух — попробуй, выскажись! Оставалось дуться молча. Но он проходил мимо, будто не видя, а если считал своевременным вдруг да увидеть — держись!