Хуан Рульфо - Педро Парамо
— Встаю, встаю. Пойду огонь разведу. А этому скажу, пусть к тебе на мое место ложится.
— Скажи.
— Нет, не скажу. Боюсь я его.
— Иди занимайся своим делом и оставь нас в покое.
— Сейчас, погоди.
— Ну, долго ты еще?
— Иду, иду.
Я услышал, как женщина встала с кровати. Ее босые ноги прошлепали по полу, перешагнули через мою голову. Я открыл глаза — и опять закрыл их.
Когда я проснулся, комнату заливало полуденное солнце. Подле меня стояла кружка кофе. Я сделал попытку выпить его, но отхлебнул только глотка два.
— Вы уж простите, и рады бы вас угостить, да больше нечем. В доме хоть шаром покати, самим есть нечего…
Голос был женский.
— Не беспокойтесь, — отозвался я. — Обо мне не беспокойтесь. Я привычный. А вот как мне отсюда выбраться?
— Это смотря куда.
— Мне все равно.
— От нас тут дороги во все концы. Есть на Контлу, а есть и в ту сторону. Эта вот — она вас прямехонько в горы выведет. А эта — сама не знаю, куда проложена. — И женщина показала пальцем вверх, в зияющий пролом кровли. — А сюда пойдете — дойдете до Медиа-Луны. И еще тут есть одна, наперерез остальных пролегает, самая дальняя.
— По ней-то, наверно, я сюда и пришел.
— Куда же она ведет?
— В Сайулу.
— Надо же! Я-то думала, Сайула вон где. Всю жизнь так считала. А правду говорят, будто в Сайуле народу — тьма-тьмущая?
— Как везде.
— Подумайте-ка. А мы-то тут одни-одинешеньки! Иной раз тоска возьмет, хоть бы весточку получить, как люди-то на свете живут.
— А куда муж ваш пошел?
— Не муж он мне. Брат. Только не хочет, чтоб знали про это. Пошел куда? А тут где-то бычок одичалый бродит, вот он, верно, и пошел его искать. Так, по крайности, сказал.
— Давно вы тут поселились?
— Мы тут искони. Здесь и родились.
— Тогда вы, вероятно, знали Долорес Пресиадо.
— Донис, может, и знал. А я редко когда людей вижу. Из дому не выхожу. В этих вот четырех стенах весь век свой провековала… Ну, может, и не весь век, а с тех пор, как он меня за жену себе взял. С той поры и сижу взаперти, боюсь людям на глаза показаться. Он мне не верит, а вот посмотрите на меня, страшная, да? — Она шагнула из темного угла на свет. — На лицо мое посмотрите.
Лицо было обыкновенное, как у всех.
— Ничего такого я у вас на лице не замечаю.
— А грех? Неужто греха не видите? Пятен трупных? Все тело у меня пятнами этими взялось, с головы до ног! Это только снаружи. А нутро у меня грязью налито, мерзостью.
— Каких же вы людей боитесь, раз тут никого нет? Я всю Комалу обошел — ни души не встретил.
— Это вам так показалось. Там еще по сю пору живут. Филомено живет? Живет. И Доротеа. И Мелькиадес, и старик Пруденсио, и Состенес, да и все остальные. Разве не живут они там? Живут. А не видать их оттого, что все у себя в домах позапирались. Как они день проводят, я вам не скажу, а что по ночам сидят взаперти, это мне доподлинно известно. У нас тут в ночное время таких страхов натерпишься! Как солнце закатится, привидения на улицы высыпают. Толпами целыми. Кому же охота с привидением встречаться. Тем более их тут — рать, а нас раз-два, и обчелся. Молиться бы за них надо, чтобы кончилась для них эта мука, но мы бросили: на всех так и так молитв наших не хватит, ну, придется на каждого по два словечка из «Отче наш» — разве этим спасешь? Да и дойдет ли наша молитва? Нету здесь между нами, живыми, ни одного, чтобы было ему даровано Господне прощение. Глаз от земли не подымаем, а подымешь — стыдом свет застит. Да только стыдом-то не спасешься. Это мне епископ растолковал. Приезжал он сюда как-то на конфирмацию. Стала я перед ним, во всем исповедалась, а он мне:
«Нет твоему греху прощения», — говорит.
«Стыд меня заел», — отвечаю.
«Несть спасения во стыде».
«Обвенчайте нас, ваше преосвященство».
«Подите прочь».
Я ему хотела сказать, что не мы — сама жизнь нас связала: заперла вдвоем в одном углу, вот и слепила неволей вместе. Одни мы тут были, ни живой души вокруг. А от нас, глядишь, опять здесь народ пошел бы. «Приедете, говорю, в другой раз, и, может, будет уже кого конфирмовать». А он свое:
«Разлучитесь. Ничего не могу вам больше посоветовать».
«А как же мы жить-то будем?»
«Как другие живут».
Тронул своего мула и поехал; лицо каменное, безжалостное; не оглянулся даже, словно не люди мы, а сам во плоти грех смертный. С тех пор и не приезжал. Оттого и бродят здесь по ночам непрощенные души. И ведь их тут несчетно, горемык этих, что без отпущения преставились. Маются, несчастные, а получить прощение от Господа возможности им нет никакой, мы же и подавно их грехов не отмолим. Вон он назад идет, слышите?
— Слышу.
— Его шаги. Дверь отворилась.
— Ну что, поймал? — спросила женщина.
— Нет, что-то не видать нынче. На след только напал. Зато теперь знаю наверное, где он хоронится. Ночью беспременно поймаю.
— Ночью? А меня, что же, одну оставишь?
— Может, и оставлю.
— Как же я одна-то буду? Я без тебя не могу. Целый день душеньке моей нет покоя, ночью лишь и отойдет, когда ты рядом.
— Мне за бычком нужно идти.
— А я сейчас только и узнал, — вступил я в разговор, — что вы брат и сестра.
— Сейчас только? — переспросил он. — Я узнал гораздо раньше, да помалкиваю. Так что лучше вам в это дело не соваться. Мы не любим, когда про нас зря языками треплют.
— Я ведь это к тому, что понимаю, а не для чего другого.
— А что вы понимаете?
Она встала с ним рядом, обхватила его за плечи.
— Что вы такое понимаете? — повторила она вслед за ним.
— Ничего, — ответил я. — Теперь я уже почти ничего не понимаю. Мне хотелось бы, — добавил я, — вернуться в город, откуда я пришел. Я хотел бы уйти, пока еще не свечерело.
— Куда вам торопиться, — остановил он меня. — Дождитесь утра. Скоро стемнеет, а дороги тут все кустарником заросли, долго ли в чащобе между скал заблудиться. Поутру я вас провожу.
— Спасибо.
Над отверстою кровлей проносились стаи дроздов — по вечерам эти птицы летают поздно: пока сгустившаяся темнота не перекроет небесные дороги. Потом в вышине проплыли измельченные ветром легкие облака, предвестники наступающей ночи. Засветилась вечерняя звезда, а вслед за ней показался месяц.
Ни мужчины, ни женщины в комнате не было. Они вышли в ту дверь, что вела в патио, а когда вернулись, стало уже совсем темно. Они, конечно, не могли знать о том, что произошло в их отсутствие.
А произошло вот что.
Дверь с улицы отворилась, и на пороге появилась женщина: древняя, высохшая, как скелет, старуха. Войдя, она остановилась и обвела круглыми глазами комнату. Она, вероятно, меня заметила. И, вероятно, решила, что я сплю. Прямо от двери она направилась в угол, где стояла кровать, и вытащила из-под нее обтянутую кожей укладку. Порывшись в ней, она сунула под мышку две-три простыни и вышла на цыпочках, словно боялась меня разбудить.
Я лежал, затаив дыхание, и старался смотреть в сторону. Потом я осторожно повернул голову и глянул вверх. Вечерняя звезда теперь сияла рядом с луной.
— Нате-ка, выпейте, — услышал я женский голос. Я не осмелился взглянуть на говорившую.
— Да пейте же! Сразу легче станет. Я вам отвару приготовила из апельсинового цвета. Это от страха у вас. Вон как вас колотит. Выпейте, страх и пройдет.
Я узнал ее руки, а подняв глаза, узнал и лицо. Мужчина стоял сзади.
— Заболели? — обратился он ко мне.
— Сам не знаю. Люди мне являются. И всякое другое. Вы, наверно, этого не видите. Сейчас только была тут какая-то старуха. Не повстречалась она вам, когда вы входили?
— Оставь его, — сказал мужчина. — Идем. У него, надо быть, божественное на уме.
— Давай положим его на кровать. Смотри, как его трясет, жар, поди, сделался.
— А ты поменьше на него гляди. Такие любят прикидываться, чтобы все внимание только на них. В Медиа-Луне тоже один был, хвастался, судьбу, мол, умею отгадывать. А того не отгадал, что хозяин получше его отгадчик и как дознается про его проделки, в расход пустит. Вот и этот, видать, такой же — божественный. Знаю я этих «птиц небесных», кочуют весь век из деревни в деревню, не сеют, не жнут, а сыты бывают. Только ведь у нас тут не то что сытому быть, коркой хлеба и той не разживется. Ты погляди, перестал дрожать-то: к разговору прислушивается.
Время словно бы потекло вспять. Я вновь увидел рядом с месяцем вечернюю звезду. Разошлись легкие облака. Пролетели стаи дроздов. Над головой у меня опять засияло непогасшее предвечернее небо.
На стенах домов играли отсветы дня. По камням мостовой гулко звучали мои шаги. «Разыщите донью Эдувихес, — наставлял меня погонщик. — Если только она жива».
Потом — внезапная темнота. Я лежу в комнате. Рядом со мной на постели храпит женщина. Ее дыхание неровно, будто она только что задремала или притворяется, что храпит. Кровать — из отате; от слежавшихся тюфяков разит мочой, похоже, что их даже проветривать никогда не выносили. Вместо подушки — мешок из грубой саржи, набитый паклей, нет, пожалуй, шерстью, которая так свалялась и пропиталась потом, что кажется — голова лежит на полене.