Исроэл-Иешуа Зингер - Йоше-телок
Сереле кивала, но про себя она уже знала, что никогда не сможет сказать и слова поперек своему Нохемче. С полнейшей покорностью, что присуща простым женщинам, она смотрела на своего тонкого, изящного, черноглазого мужа, и в ее глазах он был высшим существом, намного выше ее самой. Нет, она бы не смогла отнять ладонь, если бы Нохемче захотелось взять ее за руку.
Но в предостережениях сестер не было нужды. Нохемче и не пытался приблизиться к ней, когда они оставались одни в комнате. Даже за столом он молчал. Каждый раз, когда она перекладывала ему куриное крылышко из своей тарелки, он возвращал его — молча, не глядя на жену.
Нохемче невзлюбил ее с первой минуты. Ему претила ее грузность, ее простые женские речи, тяжелое дыхание, частые разговоры во сне, женские молитвы, которые она произносила нараспев, как старуха, и ее грубое, пухлое, краснощекое, глупое лицо, которое выглядело еще грубее в высоком атласном чепчике с целой охапкой вишен, цветов и шпилек, трепетавших при каждом ее движении и падавших на ее бритую голову.
В Нешаве он особенно остро чувствовал свою отчужденность и одиночество, тоскуя по родительскому дому в Рахмановке.
Дом не шел у него из головы, все время стоял перед глазами. Он видел перед собой большой рахмановский двор с выбеленными стенами домов, с колодезным насосом посредине, зеленым колодцем с резной львиной головой, из чьей разинутой пасти льется всегда чистая, холодная вода и с радостным шумом падает на белые камни, вымытые и обточенные постоянным потоком. Комнаты в их доме просторные, с высоким потолком, полные света. Окна чистые, прозрачные, с белоснежными занавесками. Сейчас они, наверное, приоткрыты, и легкий ветерок играет занавесками. После Сукеса Нафтуле, их слуга, насыплет желтого песка между двойными окнами, а Марьяша, служанка, наделает длинных сверточков из красной бумаги и воткнет их в песок[58]. А сверху набросает кусочки белой ваты — как будто снежные хлопья.
В комнате у отца стены оклеены золотистыми обоями. Здесь пахнет крепким душистым чаем, который отец то и дело отхлебывает из расписного красного стакана. Он курит тонкие ароматные папиросы, выпуская тоненькие витые струйки дыма. Из сосудов для благовоний доносится запах гвоздики и других пряностей, он проникает сквозь стеклянную дверцу шкафчика из красного дерева. Наверное, отец сейчас поет песню, тихий щемящий напев. Каждый раз, видя Нохемче, он улыбается ему, не как отец, а как друг.
— Ну что, Нохемче? — спрашивает он просто так. — Учишься?
На втором этаже — комнаты матери. Они просторные, но темные, окна завешены тяжелыми гардинами и плюшевыми портьерами. На большом подносе уютно кипит блестящий пузатый самовар. С дверец платяного шкафа глядят большие львиные головы с кольцом в пасти. Они совсем не злые, хотя у них густая резная грива и цепи в зубах. Это домашние львы, ручные, свои. Везде мерцает серебро: шандалы, канделябры, серебряные кубки, чарки, подносы, корзинки, кувшины, цветная стеклянная посуда, хрусталь.
У матери голова до самых бровей повязана коричневым платком; ей часто нездоровится. Она страдает головной болью, но боль эта тихая, своя, привычная. Мать почти всегда сидит на оттоманке, укрыв ноги подолом шелкового платья. Лишь узенькие носки черных атласных туфелек выглядывают наружу. Обычно она читает.
В комнате почти всегда присутствует дальняя родственница, дочь одного ребе, грандиозная разведенная дама, которая не смогла ужиться со знатным мужем именно из-за своей грандиозности и поэтому приехала в Рахмановку, ко двору ребе, где всё примут, всё простят и не станут вмешиваться в чужие дела.
Жизнь в доме ребе отделена, отгорожена от местечка, как в замке вельможи. Второй этаж — покои ребецн — не принадлежит первому, где находятся комнаты ребе и хасидов. Даже Мотя-Годл там не показывается. Только иногда, когда какой-нибудь очень богатый хасид, горожанин в коротком наряде[59], приезжает из Петербурга или Москвы, он поднимается наверх, чтобы нанести визит ребецн. Та угощает его хорошим вином, сластями, они сидят за столом вместе с дальней родственницей. Женщины с любопытством смотрят на незнакомого городского гостя и слушают новости из большого мира.
— Ну что, — спрашивает гостя родственница, — Петербург все еще стоит на месте? А?
Нохемче уже взрослый. Реб Псахья Звилер проходит с ним трудные места из Талмуда: о женитьбе и разводе. Его уже сватают, его даже тянет к каббале. Но мать все еще сажает его к себе на колени, гладит по голове и поет колыбельную, он хорошо помнит и слова, и мелодию.
Прилетела голубка из дальней страны,из дальней страны,а у царицы окошки темны…— Выглянь, мой свет, покажи лицо,я от царя принесла письмецо…
Он вырывается из рук матери. Ему это не пристало. Но та не хочет выпускать его.
— Нохемче, — нежно говорит она, — дитя мое, не огорчай маму, позволь мне спеть тебе. Исполни заповедь о почитании матери.
Он стыдится, но ему хорошо, мягко и тепло. Иногда его хватает в охапку родственница, та разведенная дама, и принимается жадно целовать его глаза. Чем сильнее он вырывается, тем крепче она обнимает его, страстно целует и смеется.
— Дурачок, — говорит она, — где ты взял такие дивные глазки, Нохменю, принц ты мой прекрасный?..
Как бы Нохемче ни старался забыть дом, двор, комнаты, он не может выбросить все это из головы. Он пробует погрузиться в религиозные книги, закрыть глаза. Но чем крепче он зажмуривается, тем отчетливее встает перед ним дом, каждая комната, каждый уголок. А здесь, в Нешаве, ему все чуждо, противно, даже омерзительно.
Он не любит большой двор с неуклюжими постройками, что таращат на мир свои облупленные стены. Он ненавидит колодец с заржавелой цепью, которая непрерывно скрипит, вытягивая ведро с водой. Его бесят кучи мусора, которые лежат почти у входа в бесмедреш, и на них вечно сидят кошки, собаки, свиньи и вороны. Его тошнит от запаха миквы и банных веников, проникающего повсюду, в двери и окна. Его раздражают всклокоченные приживалы и хасиды в коротких драных жупицах и истрепанных шляпах, с колтунами в бороде; грязь покрывает их до самых воротников, такого в Рахмановке никогда не видано. Они вечно стоят, распахнув полы жупиц, у стен, под окнами, под дверями и справляют нужду.
Ему противна большая бочка, что стоит посреди двора, — это бочка для мытья рук, но воды там никогда не бывает, лишь на дне плещется затхлая, густая, зловонная жижа, и люди нагибаются совсем низко, чтобы окунуть руки и потом молиться со спокойной совестью[60]… Он терпеть не может большой бесмедреш, пустой и голый, ничем не украшенный. Лишь длинные, массивные деревянные столы и скамьи стоят вдоль стен, да разодранные религиозные книги, покрытые пятнами, обернутые в мешковину, истрепанные, валяются в беспорядке на больших полках у стены. Его воротит от большой громоздкой печи, из-за которой несет ночлежкой, лохмотьями, грязными потными телами нищих и бродяг, которые живут там, спят, курят, считают собранную милостыню и воняют. Ему чужды эти молящиеся евреи с их прыжками, танцами, воплями, недосказанными словами, резкими движениями и странными напевами. Ему отвратительны трапезы в бесмедреше: массивные столы, засаленные скатерти, по которым Исроэл-Авигдор топчется в грязных сапогах, пропахшими табаком руками хватает рыбу из рук ребе и оделяет ей хасидов. Всякий раз, когда ребе берет рыбу и протягивает Нохемче, у того кусок застревает в горле от отвращения. Он не переносит липкого вина, которое делает сам Исроэл-Авигдор и разливает его всем за столом, выдавая за венгерское. Он боится детей, внуков и прочих родичей ребе, мужчин и мальчишек — крупных, волосатых, грубых и злых, что глядят на него недобрым взглядом.
Он ненавидит свои комнаты, обставленные громоздкими шкафами, жесткими кожаными стульями и огромными кроватями с целыми ворохами белья. Там все время летают перья, все запорошено ими. Он не выносит здешнюю пищу: водянистое мясо, плохо опаленные куриные крылышки, горячий студень из телячьих ножек с остатками щетины, сморщенные потроха, липкие, невкусные и густые. Он не может пить чай из толстых, зачастую не особо чистых стаканов, которые пахнут миквой и банными вениками. Он никак не может отделаться от этого запаха. И точно так же ему чужда и противна собственная жена, рослая крупная Сереле, чей большой чепчик всегда спадает ей на уши, платья колышутся на ней, а тяжелые, громоздкие туфли стучат по вечно немытому полу.
Ее щеки вспыхивают каждый раз, когда он входит в комнату. Она все время суетится и выказывает ему полную покорность, но не может выговорить ни слова. Единственное проявление ласки с ее стороны — то, что за столом она рукой вынимает из своей тарелки крылышко и перебрасывает в его тарелку.