Генрик Сенкевич - Повести и рассказы
Сверху, с неба, донеслось до меня курлыканье журавлей, летевших куда-то к океану. Я разнежился, размечтался. Странный наплыв впечатлений! И в гостиницу я возвратился умиленный, полный сладкого томления. Нахлынули мысли о доме, о родных, и я тоже стал напевать, но не «Янки Дудл», о нет! Я пел:
У нас иначе, иначе, иначе!..
Тук, тук, тук!
«Любопытно, кто бы это мог быть?» — подумал я.
Тук, тук, тук!
— Come in[72].
Вошел хозяин. Черт возьми, что за страна! И у этого лицо такое растроганное. Подходит ко мне, крепко жмет руку и, не выпуская ее, откинув голову, глядит па меня так, точно собирается благословить.
Я стою с раскрытым ртом, удивление мое не уступает его растроганности.
— В гостиничной книге я увидел,— говорит хозяин,— что вы из Польши!
— Да, верно. А вы тоже поляк?
— О нет, я баденец.
— Но вы бывали в Польше?
— Нет, никогда...
— Так почему же...
Глаза мои раскрываются так же широко, как рот.
— Я,— говорит хозяин,— сражался под начальством Мерославского.
— Неужели?
— Какой это был герой! Величайший полководец в мире! Как я счастлив видеть вас... Он еще жив?
— Нет, умер.
— Умер! — повторил немец и сел, тяжело опустив руки на колени и поникнув головою на грудь.
Я стоял в растерянности. Я не разделял восторженного отношения мистера Биллинга к Мерославскому, но в ту минуту его энтузиазм был мне приятен и лестен. Между тем мистер Биллинг сумел победить свою скорбь, и его восхищение Meрославским излилось каскадами слов, с которыми не сравнились бы Ниагара или Йосемита-Фолз. До моего слуха доносились имена героев древности, затем средневековых, затем Вашингтона, Лафайета и Мерославского; дальше слышу я такие слова, как «свобода», «прогресс», «цивилизация»,— они сыплются сотнями, тысячами. Видимо, у нашего красноречивого генерала и рядовые были красноречивые.
— Это был идеальный человек! — восклицает в заключение мой хозяин.
«Был или не был, не в том суть! — думаю я. — Но факт тот, что, если в тебе, практичном немце, есть крупица идеального, то, по странному стечению обстоятельств, ты этим обязан поляку. Если бы не он, ergo[73] если б не мы, твоя мысль, быть может, никогда не поднялась бы выше долларов, бизнеса и прибылей твоей гостиницы. Ты бы только и знал, что с жадностью хватать туристов, направляющихся к Биг-Триз, да увиваться вокруг них, как вокруг меня, а вот теперь дух возвышенного веет в тебе, точно в трубах органа,— ты бросаешь слова, которые в Европе уже прокисли, как старое пиво, но не перестали быть благороднейшими из слов, когда-либо изобретенных человеческим языком. В старой Европе есть, быть может, лишь один уголок, где еще принимают эти слова всерьез и иногда произносят их со слезами на глазах, а иногда и с сокрушением, что другие люди пренебрегают этими сокровищами или попусту тарахтят ими как погремушками. Но что поделаешь... И в том краю тоже бывает порою трудно... О, еще как трудно! А все же какой славный немец — ни во что не ставит Садовую или Седан, знай только вспоминает Мерославского и баденские дела. Вот славный немец! Его адрес: гостиница Биллинга, Калифорния, округ Марипоза. Адрес такого немца стоит записать. Чтоб отыскать такого, надо было добраться до Марипозы!»
Ол райт!
Оп тем временем повторяет: «Ах, этот Мерославский» — и утирает глаза, явно утирает глаза. Золотое сердце!
— Мне так приятно видеть вас, будто выпил виски с имбирем! — говорит он.
Пожимает мне руку, пожимает второй раз, третий и движется к двери. Стоя на пороге, он вдруг звонко хлопает себя рукою по лбу.
— Ах,— говорит он,— совсем запамятовал! Да ведь тут есть ваш земляк.
— В Марипозе?
— Нет, он живет в лесу. Но по пятницам приезжает с медом на рынок и остается переночевать. Старый человек. Хороший, очень хороший человек! Он тут живет уже лет двадцать. Еще никого тут не было, когда он появился. Завтра приведу его к вам.
— Как его зовут?
Немец начинает смущенно скрести себе затылок, как любой наш польский Бартек.
— О, I don't know! Не знаю! — говорит он. — Какое-то очень трудное имя.
Назавтра только я поднялся, как мой немец еще до завтрака привел ко мне земляка.
Я сразу узнал в нем старика, обедавшего накануне со мною за одним столом.
Был это человек высокого, даже очень высокого роста, но сильно согбенный годами. Седая голова, седая борода и голубые глаза, которые сразу впились в меня со странным вниманием.
— Оставляю вас одних,— сказал немец.
Мы остались одни и долго смотрели друг на друга в молчании. Правду сказать, я был несколько смущен видом этого старика, скорее похожего на Вернигору, чем на обычного поляка.
— Моя фамилия Путрамент,— промолвил старик. — Разве имя мое чуждо ушам твоим?
— Моя фамилия М., — ответил я. — Ваше имя я слыхал. Кажется, вы из Литвы?
Мне действительно вспомнилось что-то из «Пана Тадеуша», что-то вроде «Путрамент с Пиктурной» в рассказе Протазия о процессах.
Старик приставил руку к уху.
— Как? — спросил он.
— Кажется, вы из Литвы?
— Говори громче, годы повредили слух мой, и старость моя глуха,— ответил пан Путрамент.
«Смеется он надо мной или я дурак? — подумал я. — Но старичок этот почему-то изъясняется языком библейских пророков. Каких оригиналов встречаю я здесь в Марипозе».
— Давно вы покинули родину? — спросил я.
— Уж двадцать лет обитаю я тут, и поистине ты первый, кого я узрел из родимой земли, отчего сердце мое взволновалось и душа возрадовалась.
Старик действительно говорил дрожащим голосом и, судя по его виду, был глубоко взволнован. Что до меня, я был только удивлен. Я не прожил двадцать лет в лесу, поляков видел совсем недавно в Сан-Франциско, и у меня не было причины умиляться. Зато мне хотелось воскликнуть: что за стиль! Кабы со мною так говорил кто-нибудь целый день, я бы, наверно, взвыл... Брр!.. Между тем старик упорно всматривался в меня, и казалось, ум его напряженно работает. Несколько раз он как будто хотел заговорить, но останавливался. Видимо, он чувствовал, что говорит не так, как прочие люди. Речь его, однако, была вполне правильной, хотя и затрудненной.
— В далеком сем краю одеревенел язык мой и закоченели уста мои...
«Что правда, то правда!» — подумал я.
Но мое веселье исчезало. Мне становилось как-то не по себе, я испытывал угрызения совести. «Как он там ни говорит, этот старик,— думал я,— но он говорит с волнением, с глубокой печалью и искренне, а я как будто над ним посмеиваюсь».
И я невольно протянул ему обе руки. Он взял их, прижал к своей груди, повторяя:
— Земляк, земляк!
Такое глубокое чувство звучало в его голосе, что сердце у меня пребольно сжалось.
Что ни говори, передо мною была загадка— загадка странная, а быть может, и очень печальная. Теперь я уже смотрел на него, как смотрел бы на старого отца. Почтительно усадив его на стул, я сел рядом. Он все смотрел на меня.
— Что слышно в краю нашем? — спросил он.
Тут я дал волю языку, говорил и говорил без остановки, только стараясь произносить слова громко и отчетливо. Таким образом проговорил я с полчаса, и в зависимости от моих слов старик то грустно покачивал своей белой головой, то на его губах появлялась улыбка. Один раз он произнес знаменитую фразу Галилея и часто задавал мне вопросы все тем же торжественным, необычным, непонятным для меня слогом.
Все, что я ему рассказывал, интересовало его чрезвычайно. Вся душа его, казалось, сосредоточилась в его глазах и устах. Живя одиноко в лесу, он, возможно, целыми днями думал лишь о том, о чем я теперь ему рассказывал.
О, странный ты старик, странная порода людей, уносящих с собою в самые отдаленные края одну-единственную мысль и одно-единственное чувство! Тем и живете вы в лесах, в пустынях, у моря — тело свое уносите, но душу оторвать не можете — и бродите, будто очарованные, среди других людей! Но порода эта постепенно вымирает. Я вам рассказываю об одном из последних таких люден.
Мой рассказ кажется вымыслом, но он правдив. Путрамент, возможно, еще живет в своем лесу вблизи Марипозы. Из его слов я узнал следующее. Он был пасечник, как большинство скваттеров. И не слишком бедный. Пчелы зарабатывали ему на пропитание. Состарясь, он взял себе помощника, мальчика-индейца, смотреть за пасекой. Он сказал, что до сих пор еще охотится сам каждый день. Дичи вокруг Марипозы много: оленей, антилоп, всяческой птицы видимо-невидимо.
А вот медведей стало гораздо меньше. Его каньон один из самых красивых в окрестности. Возле дома протекает чудесный ручей со многими водопадами — кругом скалы да горы, а на них леса, дремучие леса... Тишина, покой... Он горячо приглашал меня к себе, но тогда мне пришлось бы для возвращения в Марипозу ждать следующей пятницы, и я с грустью отказался от приглашения. Говорил он все время языком Авраама и Иакова... Слова «почто», «поелику», «воистину», «доколе», «днесь» густо уснащали его речь. Порой мне чудилось, будто передо мною человек времен Гурницкого или Скарги, который прорыл себе под землею ход до самой Марипозы и тут воскрес либо жил здесь с допотопных времен, как соседние Биг-Триз. Но, кроме старинного слога, была в его речи странная торжественность — в нанизывании предложений, в обилии плеоназмов, в подробности описаний. Я наконец решил разгадать эту загадку.