Михайло Старицкий - РУИНА
Не выдержал гетман этого вопля освященной меди и ринулся, не помня себя, на святотатственных хищников; но при повороте его коня с верха колокольни сорвался средней величины колокол, звякнул болезненно дважды, ударяясь о дубовые балки, и упал разбитыми осколками под ноги коню. Захрапел от испуга конь под гетманом и отскочил в сторону; но гетман вонзил в него шпоры и заставил упиравшееся животное подвинуться снова к колокольне.
— Кто смеет бесчинствовать над святыней, — крикнул он по–татарски, подняв булаву на грабителей, — когда его могущество падишах даровал обывателям жизнь, и свободу, и неприкосновенность имущества?
Ближайшие испугались его голоса, а особенно поднятой булавы и бросили свою разрушительную работу, но стоявшие дальше возразили:
— Не слушайте этого баши гяуров! Нам велено отобрать у них все оружие и все то, из чего оно может быть сделано. Это — медь, а из меди ведь льют арматы, так и срывай ее на погибель всех гяуров!
Гетман в бешеном исступлении бросился было на дерзкого оскорбителя, но подскочивший Мазепа остановил его.
— Ради Бога, скрепи свое сердце, ясновельможный, — взмолился он дрогнувшим от волнения голосом. — Здесь теперь мы бессильны… Очевидно, это приказание падишаха. Расправа с святотатцами не остановит разорения храмов, а вызовет лишь всеобщее истребление и все ужасы дикой азиатской мести.
— Но лучше погибнуть, чем терпеть такую обиду, такую зневагу! — закричал не своим голосом гетман.
— А может быть, за терпение пошлет Бог нам спасенье… хоть не нам, так несчастной стране, — добавил Мазепа робко.
— Ложь! Предатели мы, Иуды! — захрипел в исступлении гетман. — А эти изверги — демоны, и мы их вызвали из преисподней на край родной!
— Да, ужасное заблуждение! — вздохнул безнадежно Мазепа. — Было темное глухое предчувствие, но никто не мог ожидать такого возмутительного насилия, такого оскорбления народа, такого ненавистного презрения ко всему христианскому! Кто мог предвидеть, чтоб славный своими доблестями падишах унизился до попрания последних прав склонившихся добровольно под его защиту?
— У кого не лукавое, а щирое сердце, кто слушается его откликов, тот бы не обманулся вовеки! Небось, Сирко бы подох трижды, а не пошел бы на эту приману!
— Ну, Сирко ведь известный ненавистник всех басурман!
— Нет! Все говорили, все вопили, а один я упорствовал, один я — Каин! — хрипло вскрикивал Дорошенко, ударяя себя в грудь булавою.
— Ясновельможный гетман, успокойся! — утешал Мазепа. — Один всеведущий Бог лишь мог такое вероломство провидеть! Да вот и сейчас, ведь дал же падишах торжественное слово, что жители будут во всем пощажены: и в добре, и в свободе, и в чести, и в жизни… а вот погляди, как он держит свое слово? По его повелению отрывают от матерей подростков хлопцев и берут в ясыр падишаху… Говорят, велено побрать их сот до восьми! По всем домам стоит вопль, раздаются рыдания… матерей отталкивают… они бьются о стены, рвут на себе одежды… и бросаются даже со скал в пропасти…
— Ха, ха, ха!! — захохотал дико гетман, обводя вокруг безумными расширенными глазами и прислушиваясь к стонам и крикам, несшимся из соседних улиц. — Избиение младенцев! Ирод–царь, а я его верный слуга!.. О, пекло! Коли я вызвал тебя и ты хочешь за то мою душу, то бери ее… а в додачу я дам тебе еще и этих иродов! — и он ударил острогами коня.
— Пане гетмане! — вскрикнул Мазепа, перерезав ему путь. — Что ясновельможный задумал?
— Убить и падишаха–собаку, и хана, и кого успею… пока меня зарубят…
— На Бога! Его мосць погубит себя… И этой жертвой нанесет еще неизгладимые раны отчизне… Ведь месть и ярость этих диких зверей упадет на невинных и напоится так родной кровью земля, что прососутся кровавые капли до могильных склепов и прожгут трупы страдальцев… Если ты не щадишь своей жизни, которая еще сможет загладить перед народом свои невольные грехи и ошибки, то пощади хотя обездоленный люд…
— Ох, ты прав! — застонал Дорошенко: сломленную ярость его сменила тоска. — Но какое же мое горе, коли я не могу даже отомстить поругателю, аспиду? Ох, Иване, Иване! — всхлипывал он. — То ли хотел я? И вот все эти стоны, все эти вопли, вся кровь, весь позор… На мне и во мне! — и он зарыдал глухо, неудержимо.
А Богун, выйдя стремительно из палатки Дорошенко, вскочил на коня и бурным вихрем помчался в зловеще алевшую даль. В сердце его бушевал ураган, и оно билось громко о старую, славную грудь, заставляя гнать коня бешено, неудержимо.
За плоскогорьем, покато поднимавшимся к горизонту, начинались отлогости, — байраки и узкие, заросшие грабом яры; в одном из таких яров был спрятан и дожидался своего атамана небольшой отряд удальцов, отчаянных головорезов, готовых с восторгом броситься на всякую опасность, даже на самую смерть… К этой-то ватаге и подскакал на взмыленном коне Богун.
— Панове–братья! — обратился он к отряду задыхающимся голосом. — Гетман наш Дорошенко изменил народу! Он навел на наш ограбленный край орды татар и полчища турок для защиты своих прав, но на погибель народу! Нехристи, изуверы все жгут, всех режут, над всем издеваются…
— Издеваются, изверги, — загомонили возбужденные казаки. — Все в ужасе бежит из родных сел на чужбину, покидает свое добро…
— Скоро совсем опустынятся и одичают наши села, поля, наши степи, — отозвались атаманы. — Все, что только могло двинуться, бежало на тот бок Днепра. Скоро и собаки здесь не останется.
— Бежало! — усмехнулись горько иные. — Коли ятаган либо аркан не перетрет шеи, то убегут… Всюду горят села, а в дыму шныряют проклятые черти, — так куда ж им, несчастным, бежать?
— Некуда, некуда! — крикнул Богун. — И все гибнут: и стар и млад… Что ж, братцы, ужели в нашей, обойденной Богом земле, не найдется верных сынов, которые бы полетели орлами на этих демонов? Ужели не найдется завзятцев, какие бы спасли хоть десяток несчастных, и каких бы не устрашила ни мука, ни смерть?
— Как не найтись? — отозвались дружно казаки. — Да ты только укажи, любый батько, а голов своих мы считать уж не станем!
— Эка невидаль — смерть! — подхватили другие. — Да нам чарка горилки дороже, чем жизнь! Ей–богу, правда!
— А локшить бусурман уж так любо, — выхватился один удалой голос, — что я трижды готов умереть за эту потеху!
— Так, так — молодец! — загомонили бодро и весело все.
— Спасибо вам, братья! — проговорил тронутым голосом Богун. — А уж мне-то найрадостней будет умереть за мой родной люд! Не будем же гаить хвылыны! Там шкварчат в огне и плавают в крови наши братья и сестры! Гайда, вперед!..
И все двинулись смело, отважно за своим горячо любимым полковником, не помышляя даже о том, что в темной глубине ночи ждет их неизбежная смерть.
LXXI
Отряд поскакал к ближайшему поселку, обагренному кровавым заревом, но там уже никого не было: враги, покончивши адскую забаву, очевидно, ушли, а жертвы, изрубленные, обугленные, лежали в лужах крови, тлели вместе с догоравшими бревнами и грудами угля. Грудные дети с разбитыми головами валялись на порогах хат и на улице. Не слышно было ни плача, ни крика, раздавалось только шипенье догоравшего пламени да треск рассыпавшихся стропил. Едкий, черный дым стлался по земле и скрывал от глаз возмутительное безобразие этих картин насилия. Содрогаясь от негодования, Богун повернул уже было лошадь, чтоб поспешить к другому пожарищу, как вдруг до его слуха долетел вой собаки…
Он ринулся вперед, в клубы удушливого дыма с преобладающим запахом горелого мяса; он поскакал на груды пылающих углей, на кучи смрадной золы… и среди уродливых черных остовов разрушенных, тлеющих хат, на дворище, окруженном обгорелыми деревьями, заметил сидящего на окровавленном колу казака… Страдалец еще был жив и, корчась от адских, нечеловеческих мук, напрасно взывал к смерти; у ног его лежал обнаженный труп молодой женщины, красоты неописанной, а у него сидела собака и, подняв голову вверх, протяжно и жалобно выла…
Богун остановился как вкопанный перед этой ужасной картиной и, подняв руки к кровавому, темному небу, воскликнул:
— Да где же Ты, Боже? Или иссякла к нам, грешным, Твоя любовь?
— Добей меня! — послышался слабый стон умирающего, и собака, словно поняв просьбу хозяина, завыла еще жалобней…
— Кто тут, несчастный страдалец, так похозяйничал? — обратился к нему Богун.
— Турки, — застонал умирающим голосом мученик, — все ограбили… дивчат увели… детей не пощадили… Вон на моих глазах жену истерзали… Я заступился, — ну и меня…
— Слышишь ли ты, братопродавче, — крикнул потрясенный до глубины души Богун, протягивая кулак в сторону лагеря, — слышишь ли, какие друзья–защитники приведены тобою в родной край? О ироды! — заскрежетал он зубами.
— Добей меня! — взмолился снова казненный. — Сжалься над моими муками, брате мой!
— Да, тебя спасти уже никакие силы не могут, — произнес мрачно Богун, — лишние только терзания… Ну, прощай же, мой брате… Кланяйся от меня всем загубленным… скоро и я к ним прибуду, — до братского гурту! — и он выхватил из-за пояса дорогой турецкий пистоль и недрогнувшей рукой послал пулю в висок умирающему; последний опустил голову и повис спокойно на колу.