Валентин Пикуль - Слово и дело. Книга 1. «Царица престрашного зраку»
И, таково распорядясь, Андрей Иванович опять заснул. Но зато разбудили Федора Ивановича Соймонова — пришел к нему француз Пьер Дефремери, командир фрегата «Митау».
— Федор Иваныч, — нашептал капитан, — там через пятого на шестого матросов секут. А ищут лейтенанта Митьку Овцына, который спьяна или в сердцах худые слова на Бирена сказывал…
— Где Овцын? — спросил Соймонов, вскакивая.
— Я его в твиндеке за бочками с порохом спрятал. А туда со свечами и фонарями входить не положено, ибо фрегат под облака взлетит, и сыщиков я уже взрывом корабля застращал.
— Едем, Петруша! — Сборы недолгие, флотские, поехали…
Первым делом Соймонов, распалясь, стал вышибать с флотилии сыщиков и катов.
— Прочь! — бушевал Соймонов. — Здесь флот ея императорского величества, а не застенок ея величества…
Ванька Топильский, секретарь Тайной канцелярии (вор и кат непотребный), даже обалдел от такой дерзости.
— А кто вы есть, сударь? — спрашивал.
— Я есть шаухтбенахт! Я есть адмиралтейств-коллегий прокурор! Я есть флота обер-штеркригскомиссар… А ты откель взялся?
Выгнал всех. Потом спустился по трапу в темный твиндек, где укрылся от розыска и пыток молодой офицер.
— Митенька-а, — позвал его Соймонов во мрак, — не бойся, это я, прокурор твой!
А в каюте Соймонов внушал Овцыну по-отечески:
— С такими-то бровями… эх, пропадешь ты, Митька! Или от Ушакова или от девок румяных, но пощады себе не жди. Время нехорошее. Науке же российской не стоять на месте — плыть и далее… Штурман ты славный, так я тебя в Камчатскую экспедицию к Витусу Берингу запрячу. И там, себя трудами прославляя, ты убежишь от инквизиции лютой. И девки сибирские, чать, не соблазнят тебя…
До поры до времени, пока не забылась эта история, Пьер Дефремери, француз отчаянный, укрывал Митеньку в салоне своего фрегата. Лейтенант Овцын, скучая, присаживался за клавесин:
Я пойду в сады, в винограды,Но сыщу ль где сердцу отрады?..
Это был модный романс сочинения Егорки Столетова.
Глава 14
Кабан так и пер на ея величество — на матку, на государыню.
Харя у него — в пене бешеной, клыки — как ножики, глазки маленькие, желтым гноем заплывшие. Его лишь вчера под Лугой егеря поймали и вот привезли императрицу потешить. Анна Иоанновна, в красной кофте, стояла нерушимо, как ландскнехт. Приклад мушкета вдавила в жирное плечо. С писком разлетелись по кустам фрейлины. Хру-хру-хру… и! и! и! — кричал кабан, наступая стремительно. Анна Иоанновна не ушла — выстояла. И кабана того наповал убила.
— Тащите на кухни! — велела потом, и тут стали подходить придворные, поздравляя ее; а Данила Шумахер побежал в Академию наук, чтобы успеть к завтрему напечатать в «Ведомостях» о том, что «ея величество изрядно изволили тешиться, из собственных ручек кабана дикого застрелив со всем благополучием…»
Дворцы, Зимний и Летний, трещали. Из окон их, словно с бастионов, вылетали пули и стрелы, разя все живое. Иногда для потехи стреляли в народ. Правда, не пулями — чай, душеньки-то христианские (убивать их жалко). Палили в толпу ракетами, и было много обожженных, порохом изувеченных, и были разные калеки… От этих ракет потешных уже два раза горела Академия наук. Со дня на день ждать было можно, что Академию совсем спалят…
Анна Иоанновна велела Остерману издать указ:
— Чтоб никто не смел под моей резиденцией охоту иметь! Зайцев чтоб на сотню верст округ никто не бил. А куропаток — на двести верст не трогать. Моя охота — царская: кажинная птичка мне на забаву порхает. И убью ее всласть!
Но никак не могла приучить к охоте свою племянницу — А ты чего зверье не убиваешь? — спрашивала.
— Жалко, тетенька… — отвечала Анна Леопольдовна.
— Эва! С чего жалеть-то? Полные леса дичи разной…
Грызла ее тоска. И подозрительность. Озиралась. От тоски этой шутовство лечило. Приживалок забавных немало уже скопилось. Анна Федоровна Юшкова (лейб-стригунья) при дворе матерным речам научилась, чем очень потешала царицу. В говоруньях были две княжны — Щербатова да Вяземская, они без конца языками трещали. Судомойка Маргарита Монахина была весела и сказки разные сказывала. Драгунские женки — Михайловна и Руднева — здорово пятки чесать умели. Дарьюшка-безручка — любимица Анны Иоанновны: девица эта без рук родилась, все умела зубами делать, и за то ее жаловали. А в покоях царицы летали ученые скворцы, прыгали мартышки… И пели за стеной фрейлины голосами осипшими!
Князь Никита Федорович Волконский попал ко двору Анны Иоанновны не из милости, а из мести. Супруга у него была — Аграфена, которую на старости лет в тюрьму заточили: жена с разумом великим, книги философские читала, и очень не любила она царевен Ивановных! Никиту Федоровича, в отместку за жену, ко двору вызвали и велели ему за левреткой царицы ухаживать. Бантик ей повязывать, гребешком расчесывать!
Стоял Волконский в стороне и горевал: умерла недавно жена, а письма, какие были при ней, ко двору забрали. Письма были любовные, он их писал Аграфене, когда молод был. И письма те при дворе открыто читали (в потеху!) и смеялись над словами нежными. По молодости страстной называл князь жену свою «лапушкой», да «перстенечком сердца мово», да «ягодкой сладкой»… Вот хохоту-то было! Смеялись все, а он… Плакал он тогда, юность вспоминая.
Вдруг его по ногам кто-то — хлесть!
— Ай, — вскрикнул старик от боли. Это маленький граф Петр Бирен подкрался да хлыстом лошадиным боярина по ногам.
— Сиятельнейший граф, — склонился вельможа перед мальчиком. — А вот я вашему тятеньке пожалуюсь… Побаловались и будет.
Снова взлетел хлыст — по ногам Левенвольде. Но обер-гофмаршал Рейнгольд молод был — подскочил ловко, и хлыст мимо пролетел.
— Я тебе все уши оборву! — пригрозил он мальчику. И тогда хлыст опять обжег кривые ноги князя Волконского; побежал старик жаловаться самому графу Бирену:
— Высокородный граф, обнадежьте меня в своей милости. Сынок ваш старшенький (экий шустряк!) шалит больно. Да немолод играть я с ним. Внушите ему, что князь я… Знатный!
Бирен посмотрел на Волконского сверху вниз.
— Не князь, а — грязь, — сказал по-русски.
— Помилуйте… Три сына в чины гвардии вышли, зятья мои, Бестужевы-Рюмины, при дворах иноземных послами живут. Разве я шут?
Прошел граф в «анти-камору», где его сын резвился, отнял у него хлыст. Помахивая хлыстом, расчистил себе дорогу среди придворных до дверей покоев императрицы.
— Анхен, — сказал он, — русские князья опять задирают нос сверх меры. А это оскорбляет меня и мою дружбу с тобою.
— Да что же мне? — вознегодовала Анна. — Драться с ними, что ли, идти?.. Разбирайся сам как знаешь! Бирен в гневе щелкнул хлыстом:
— Где Лакоста? Эй, звать сюда «короля самоедского»… — И шуту велел:
— Тащи сюда Волконского и сам предстань здесь.
Через весь зал, обтерхивая колени, к Анне полз князь Никита Волконский, хватал в руки подол царицыной робы:
— Матушка… кормилица моя! За собачкой уж я пригляжу… Но защити! В работы каторжные сошли, в железа меня закуй, но токмо не бесчесть ты меня, старого и вдового…
Анна Иоанновна повернула к нему лицо — величаво.
— А кто главной язвой был на Москве? — спросила. — Кто меня публично дурою обзывал?.. Твоя женка, змея подколодная!
Лакоста потянул Волконского за штаны — лопнул пояс. Никита Федорович, на полу лежа, отбрыкивался:
— Пусссти, пессс! Матушка, сжалься… Гляди, что делают!
— Рви! — крикнул Бирен, и штаны с вельможи слетели. Старый князь вскочил — треснул Лакосту по уху. Сцепились тут они. В драке жесточайшей.
Кулаки… зубы… ногти — все пошло в ход.
— Ай да князь! — ликовал Бирен, наслаждаясь.
— Ну и распотешил же меня… — радовалась царица. И кровь на лице князя мешалась со слезами ярости ненасытной. Лупил он «короля самоедского» — владельца острова Соммерс (безлюдного). Сам же — владелец вотчинок и деревенек (мужиками населенных). А когда разняли их, то стоял Волконский без штанов и не чуял уже сраму…
Бирен выгнал Лакосту с князем за двери:
— Ну вот, Анхен! А ты на Митаве пожалела глупого Авессалома. Любой князь будет шутом… Таковы все русские!
* * *— Нет, матушка, — отвечал Балакирев. — Ты как хошь, а я тебе шутовствовать не стану. Не с того конца смех получается… Ослабел я, память хуже решета стала: теперь туда хоть арбузы клади — все равно провалятся.
— Не бойсь! — отвечала Анна, смеясь. — От тебя смысла да памяти не потребуем. Договоримся так: мой — ум, твоя — дурость!
— Только давай, матушка, иногда меняться. Мне иной раз от дурости моей тяжко, а ты от ума великого часто погибаешь…