Булат Окуджава - Путешествие дилетантов
Я. А что, Мятлев и его подруга очень обеспокоены?
Человечек. Помилуйте, они ничего не знают! Они ничего не должны знать…
Тут он роскошным жестом пригласил меня к распахнутому окну. Боже мой, что там творилось! Все пространство под окнами было заставлено пролетками и колясками, полными расфранченных пассажиров, толпились люди, какие-то дамы глядели на меня с благосклонностью сестер. Мой гость что-то крикнул, замахал рукою, и все пришло в движение. Грянула музыка. По коридору раздались шаги, и моя комната стала наполняться неизвестными мне людьми. Что было потом – передать невозможно. Я пил из позолоченного турьего рога амброзию! Откуда-то появились вертелы с нежнейшими румяными ломтиками ягнятины, а следом – серебряное блюдо с жареным поросенком, а следом – такое же блюдо под осетром. Все было как в тумане. Подливки были жгучи, музыка приводила в сладкую дрожь, четыре усатых красавца пели в мою честь, и, кажется, я разрыдался. Помню, что я просил своего маленького гордого волшебника спровадить Мятлева и его спутницу поскорее куда-нибудь в укромное место, чтобы не искушать меня. Помню, что я твердил что-то такое о жажде покоя и о лжи, которая сопровождает нас в течение всей нашей жизни. Мой маленький повелитель обнял меня, и мы пили с ним…
Утром я проснулся в своей постели. Видимо, Гектор позаботился обо мне. Голова была свежа. Все помнилось. Даже увиденный сон не рассеялся, как бывает обычно с пробуждением, а вспоминался с деталями. Казалось, будто и в самом деле всей гурьбой с шумом, и пением, и поцелуями мы рассаживались по экипажам и под музыку и крики катили по ночному Тифлису куда-то далеко, на берег какой-то шумной реки, и там под раскидистыми деревьями, в озарении факелов продолжали есть, пить и клясться друг другу в вечной любви, покуда не посветлело небо. Затем мы мчались обратно, и я сидел в экипаже, поддерживаемый моим маленьким волшебником, окруженный подаренными мне серебряными кубками, влажными от вина, позолоченными рогами, ажурными блюдами, кинжалами… И на всем пути по ночному городу меня сопровождали звон, позвякивание, скрежет…
И вот представь себе мое изумление, когда, восстав ото сна, вдруг обнаружил, что целый угол в моей комнате загроможден этими дорогими сувенирами, звонкими многозначительными знаками нашей взаимной и искренней симпатии.
Поручик Чулков доложил мне, что по сведениям, поступившим в его распоряжение, наши петербургские друзья намереваются продолжить свое путешествие, однако не ранее, чем насладятся пребыванием в этом городе…
Петр фон Мюфлинг».74
Дурацкая утренняя неуместная зурна, пронзительно вскрикнувшая за окном и стихшая, грустный, монотонный, непрекращающийся вопль продавца мацони, похожий на призыв о помощи, сварливая перебранка вороватых тифлисских воробьев – все становилось привычным, словно сопровождало с детства.
– Вот видите, – говорил Гоги Киквадзе, – теперь вы убедились, какое прелестное снадобье от старых ран этот Тифлис? – И он одергивал полы своего поношенного, единственного, но безукоризненного сюртука. – Мы, грузины, рождаемся опьяненными воздухом, кипящим вокруг нас, – и легкими прикосновениями длинных взволнованных пальцев проверял положение галстука, словно проигрывал фортепьянную гамму, – эээ, генацвале, это не зефир, выдуманный поэтами, ничтожная пустота, годная, пожалуй, лишь для риторических восклицаний… это тяжелый, густой, хрустящий, вечный океан… эээ… да… пахнущий горем, розами и грубыми одеждами наших предков! Барнаб Кипиани смог бы все это подтвердить, когда бы не был в отъезде… – И его аскетическое лицо озаряла белозубая улыбка, и черные глаза торжественно сверкали, и его тщедушное тело увеличивалось до гигантских размеров, и этот маленький, жилистый, немолодой гигант, отбрасывая нервную тень, раскачивался перед Мятлевым… Он провозглашал все это, успевая одновременно с восхищением вспоминать недавнюю победу над жандармским полковником, и светлоглазое хищное лицо петербургского тигра уже укрощенным маячило перед ним. – Вино, дары, высокопарные речи!.. О, мы не так просты, не так просты…
– Что вы имеете в виду? – спросил Мятлев.
– Неважно, – заторопился Гоги, – совсем неважно… Все, что хотите…
Мятлев оставался в полном неведении, поэтому ленивая, праздная, рассеянная, слегка глуповатая его улыбка умиляла господина Киквадзе и даже потешала…
Стояло раннее жаркое июньское тифлисское утро. Лавиния еще спала. Мятлев, разбуженный воробьями, криками и музыкой, прокрался на балкон в тот момент, когда начищенный, сияющий, элегантный господин Киквадзе выбирал на мощеном дворе у двух соперничающих торговцев розовые, распадающиеся, дымящиеся абрикосы. Торговцы протягивали к маленькому гиганту руки и то ли укоряли его, то ли благодарили, а он движением руки отправлял отобранные корзины в дом и посмеивался, и негодовал, и клялся в вечной любви… Затем он увидел Мятлева и взлетел к нему на балкон по витой лестнице, чтобы разглагольствовать о целебных свойствах тифлисского воздуха и тайно гордиться удачным завершением вчерашнего пиршества.
Затем явилась прекрасная голубоглазая Мария, вся в черном, с тихой улыбкой на тонких бледных губах… И день начался.
– Надеюсь, вы не будете возражать, – внезапно пролепетал Гоги, – если с нами позавтракают два очаровательных петербуржца?
– Петербуржца? – удивился Мятлев.
– Петербуржца, – деликатно хохотнул господин Киквадзе, – они очень загорелись увидеть вас и нашу Лавинию.
«Петербуржцы?» – подумал Мятлев, и что-то тоскливое, едкое, удушливое подступило к горлу.
– Петербуржцы? – переспросил он и пожал плечами. – Я буду рад, – и почувствовал, что ленивое, счастливое, бездумное, тягучее питье медленно, но неумолимо утекает из треснувшего сосуда и тонкий, полузабытый комариный писк нарастает и приближается. – Уж если вы рекомендуете, то мне остается только радоваться, – сказал он, не узнавая своего голоса.
Господин Киквадзе радостно кивал и делал Марии какие-то знаки. Затем раздалось утреннее «Варикоооо!», бряцание ножей и вилок в прохладном полумраке столовой, потянулся запах свежего хлеба, зелени… Вдруг за закрытой дверью пронзительно закричала Лавиния, и Мятлев устремился на крик.
Она спала, свернувшись калачиком, по обыкновению подложив ладонь под щеку и выпятив нижнюю губу. Немного успокоившись, Мятлев отправился заниматься туалетом, а когда вошел в столовую, все уже были в сборе.
Впрочем, сказать «все были в сборе» значило ничего не сказать, ибо даже легкий взгляд выдавал необычность этого утреннего застолья. Прежде всего все так смотрели на вошедшего Мятлева, словно ждали его команды, чтобы приступить к трапезе; кроме того, лица присутствующих выражали столь неприкрыто и восторженно это самое ожидание, что за ним можно было предположить лишь наступление чуда. Поэтому Мятлев застыл на пороге и с мольбой о защите глянул на Лавинию. Однако Лавинии как бы и не было вовсе. На самом почетном месте восседал господин ван Шонховен с глазами, полными слез, насмешливо опустив уголки губ. Справа и слева от него, наподобие почетного конвоя, застыли два офицера. Тот, что слева, высокий, узкоплечий капитан, светлоголовый, коротко остриженный, мрачный, бледноглазый, затянутый в мундир ослепительной белизны, был давний знакомец Мишка Берг. Тот, что справа, покоренастей, с роскошной улыбкой, украшенный кудрями сомнительной густоты, в выцветшем военном сюртуке, небрежном, словно с чужого плеча, поручик с толстыми влажными губами – Коко Тетенборн.
– Ба! – сказал Мятлев забытым кавалергардским баском. – Вы ли это, господа?..
Следовало бы огорчиться и даже разгневаться при виде этих двух наглых шалопаев, свидетелей былых падений и утрат, но время, очевидно, и впрямь способно врачевать, а человеческие пристрастия столь склонны к метаморфозам, что ни гнева, ни огорчения не вызывали эти фигуры, явившиеся из воображения.
Белое имеретинское вино пилось по-тифлисски, до дна. Чужая музыка за окнами звучала как своя. Июньская духота не проникала в полутемную столовую. Мария все так же тихо и иконописно улыбалась гостям. Господин Киквадзе произносил тосты. «Варикооо! Варикооо!..» – витало в воздухе.
Мне доставляет (и вы, видимо, заметили) громадное наслаждение живописать все это. То, что передо мной всего лишь обрывки чужих воспоминаний, случайные, выветрившиеся из памяти детали, – все это не помеха для сердца, омываемого горячей, здоровой и обильной кровью предков. Я вижу этот стол, и ощущаю ароматы яств, и слышу торопливые слова, хоть звук их давно угас, и чувствую и в себе самом ту легкую, лихорадочную связь, возникшую среди пирующих, когда все можно, до всего есть дело, а пределы дозволенного расширились и лишь угадываются возле линии горизонта.