Наталья Павлищева - Злая Москва. От Юрия Долгорукого до Батыева нашествия (сборник)
Василько принялся внушать себе, что исчезновение Янки не есть кара Господня за его душегубство, за отказ идти с полками к Коломне и что он вскоре непременно увидит свою ладу и сделает все для того, чтобы уберечь в это недоброе время и свою голову, и Янку, и скудное именьишко.
Поздно вечером он ужинал с Пургасом и чернецом. Только хлеб и соль не утешили Василька. Пургас и Карп возвратились ни с чем.
– Ты, мил человек, не кручинься! – пытался успокоить Василька чернец.
Слова чернеца, сказанные немного развязным тоном, не только усилили душевную боль, но и напомнили о том, что он открылся людям и отныне пойдут по селу пересуды: будут женки увлеченно перешептываться, а крестьяне усмехаться в бороды.
Ему уже чудился этот нарастающий смешок, который будто источал каждый двор на селе, каждый ближайший починок.
– Я завтра тайком в Воробьево наведаюсь. Думаю, там Янка. Более ей негде быть. Ты бы мне коня дал, – попросил чернец.
Василько задумчиво кивнул головой. Чернец поморщился; он решил, что погруженный в печали Василько плохо слушает его. Он поднялся и, перегнувшись через стол, зашептал на ухо сидевшему напротив него Васильку:
– Хочешь, господине, я тебе другую девку найду, моложе и краше? Не стоит тебя Янка.
– Замолчи! – в сердцах выкрикнул Василько.
– Ради твоей пользы пекусь, господин… – обиженно произнес чернец.
– Не нужно мне твое печалование! – прервал его Василько. – Сам о себе как-нибудь помыслю!
– Лепа Янка, но крута и горда сверх меры; сказывают злые языки, что не один ты ее красой тешился, – не унимался чернец.
Василько стукнул по столу кулаком. Чернец поспешно опустился на свое место.
– Других поучаешь, а на себя оборотиться не хочешь! Чем ты лучше Янки? Какая от тебя польза? Только жрешь да пьешь! – молвил Василько одеревеневшим голосом.
– Коли не по нраву пришелся, уйду прочь! – обиженно пробубнил чернец. Его рука, было потянувшаяся к чаше с медом, замерла.
«Нелепицу молвил, куском хлеба попрекнул», – огорчился про себя Василько и примирительно произнес: – А по мне, живи в селе сколько душе угодно. Ты мне не в тягость. Давай еще меда выпьем?
Рука чернеца, плетью лежавшая на столе, напряглась, сильные и толстые пальцы обхватили чашу. Он заулыбался:
– Выпьем, господине, за то, чтобы никогда не браниться! Будем дружны – любых ворогов одолеем, рассоримся – накличем беду!
От таких напыщенных речей заворочался уснувший за столом Пургас, пытался улыбнуться Василько, только улыбка у него вышла грустная и жалкая. Выпив чашу, чернец крякнул, вытер усы и посмотрел на Василька. Будь Василько трезвее и поспокойнее, он бы приметил на лице чернеца сомнение человека, который хочет поведать собеседнику весть, но опасается, что эта весть придется тому не по нраву.
– Не пойму я, кто же нас вчера зельем напоил? – начал издалека чернец. – Ведь какой мертвецкий сон на меня напал; хоть вяжи, хоть на цепь сажай! Едва дошел до починка. Ивашкина жена вокруг меня бегает (поиспугалась голубушка), просит взвару испить, а мне только бы до лавки добраться, – и, откашлявшись, многозначительно посмотрев на Василька, добавил скороговоркой: – Только Янка меня квасом перед дорогой угощала.
Чернец ушел из села еще затемно. Он пропадал день и ночь и объявился только под утро, когда уже Василько разуверился, что он вернется.
– Не вернется он! Ему более в селе делать нечего, все, что мог, выпил и съел. Может, это чернец напакостил господину? – молвила Пургасу Аглая, на дух не переносившая чернеца.
Пургас передал ее слова Васильку. Василько насторожился, вспомнив, как нечаянно объявился чернец у Савелия.
Чернец вернулся осунувшимся, еще более взъерошенным, оборванным. Он отдал коня Павше и, не замечая вопросительного взгляда холопа, направился к крыльцу.
– Тебя не медведь ли в лесу драл? – насмешливо скалясь, спросила его выбежавшая из дворской клети Аглая.
«Никто меня не драл, злая и сутяжная женка. Мне сейчас не до тебя. Я знаю, где находится Янка, и спешу о том поведать господину. Потому не приставай ко мне с нелепыми расспросами!» – ответил Аглае тяжелый и недовольный взгляд чернеца.
Только на крыльце Федор остановился и молвил ожидавшему его Пургасу:
– Как я тебе сказывал, так оно и вышло. Сама, злосердная, сбежала и полон за собой утянула. Оно, может, и к лучшему.
Пургас непонимающе смотрел на чернеца. Когда же смысл услышанного дошел до ключника, он обиженно и растерянно всхлипнул. Ну как дитя малое.
– Не печалься, Пургас! Не тужи, мил-человек, – утешал чернец Пургаса, положив ему руку на плечо. – Время все излечит. Через месяц-другой ты о Янке и думать забудешь… Что же ты в плач ударился? Вытри слезы, ключник! Увы, мне, увы, старому! Что же мне делать с вами, неразумными? Что же вы из-за беспутной девки так сбесились? Ведь вам радоваться нужно, что живота вас не лишили, а они кручинятся! – Чернец, подняв голову, озабоченно спросил: – Как он?
– Все мечется, ждет, – отворачивая лицо и вытирая слезы, ответил Пургас. – С ним вчера такая нелепица приключилась. Он поутру без нательного креста встал. Тот крест едва под конником нашли. Втроем искали: сам, Павша и я. И что удивительно: крест у него на цепи висел, а на ней обрыва не нашли. Как крест с цепи снялся – ума не приложу!
Чернец сокрушенно покачал головой и, глядя на пол, задумчиво произнес:
– То знак недобрый Господь подал. Васильку крепко о себе помыслить надобно… да и нам тож.
Василько, услышав доносившиеся с притихшего двора звуки и решив, что воротился чернец, поднялся с конника. Он так и провалялся всю ночь в верхнице, временами впадая в чуткое настороженное забытье, но более удрученный мучительными думами о своей горькой доле, о тягостном одиночестве, вспоминая рабу и кляня себя за то, что не отпустил полон тотчас после братчины.
«С чем пришел чернец? – мучился он и тут же взмолился: – Только бы Янка невредима была! Пусть надругаются над ней псы Воробья, лишь бы в животе была моя краса!» Но тут же спохватился: как бы тогда не поостыли его чувства. Ведь Янка в который раз окажется замаранной, и люди будут о том знать да насмехаться над ней и над ним. Он ощутил обиду и за себя, и за Янку.
– Ну! – только и смог нетерпеливо вымолвить он, когда чернец вошел в горницу.
– Жива, здравствует и тебе велела кланяться, – устало и буднично произнес чернец. Он правил речь, стоя у двери.
– Где она? – нетерпеливо выкрикнул Василько. Как ему хотелось, чтобы чернец, сделав удивленное лицо, поведал: «Да где же ей еще быть, как не в поварне». Он бы тогда влетел в поварню и увидел ее, истомленную и печальную, съежившуюся, как израненная лебедушка…
– На дворе твоего местника, Воробья! – выпалил чернец.
– Зачем? Отчего? – только и смог произнести побелевший Василько. Чернец прислонился к стене и сказал:
– Принес я тебе, господин, недобрую весть. Видел я Янку. Наказала она передать тебе… чтобы ты простил ее и не поминал лихом. Еще поведала она, что ей Мирослав люб!
– Врешь! – дико закричал Василько.
– Измаялся я, – пятясь к выходу, произнес чернец, – притужно мне, старею. – Он шмыгнул в дверь и чуть ли не побежал по клети, негромко повторяя: – Господи, спаси и помилуй раба своего Василька! Господи, изгони бесов из его души!..
А вслед ему неслись отчаянные вопли Василька:
– Врешь, пес! Врешь!..
Глава 37
Потекли серые, бездушные дни. Хотя Василька окружали люди и он говорил с ними многажды и даже иной раз смеялся, но никогда молодец не ощущал такую душевную пустоту, не чувствовал так остро свою никчемность. Чтобы хоть как-то заглушить тоску, Василько стал много пить.
Пить сам-перст он не мог. Одиночество томило и пугало его. Пировал с Пургасом, Павшей и Карпом. Чернец, после того как облаял его Василько, не появлялся на дворе. Пировали так, что сторонний человек не тотчас бы определил, кто из сидевших за столом господин, а кто – холоп или закуп. Быстро и незаметно между пировавшими стерлась грань, которую так долго и тщательно возводили люди.
Пировали обыкновенно с рассвета и до обеденной поры, потом спали, затем снова садились за стол и сидели до глубокой ночи.
Это время почти беспробудного пьянства слилось для Василька в один нескончаемый день. Одни и те же лица… Пургас то, не таясь, вслух горевал о Янке, то, напившись, бессвязно бормотал либо пел заунывные родные песни. Павша был молчалив и застенчив. Ошалевший от дармового пития и от осознания, что стал своим на господском подворье, Карп потчевал Василька пространными и грубыми байками; иногда и он подчинялся царившему в горнице унынию, тогда его лицо искажалось злобой, и он принимался поносить своих недругов и похваляться, как с этими недругами посчитается.
Пиршества обычно заканчивались, когда Василько ложился почивать. Спал, не раздеваясь, на засаленной и смятой постели. Затем были беспокойный сон, миг пробуждения, липкий приторный мед, Карп, весело вспоминавший, как лет пять назад он умыкнул лошадь, тоскующий Пургас, глупая улыбка Павши и покрытый камчатной скатертью стол, на котором в беспорядке стояли порожние мисы, чаши, кувшины, разбросаны остатки трапезы: кости с почерневшими мясными наростами, огрызки моченых яблок, надкусанные соленые огурцы – желтели вытянутыми кругами подтеки меда, на которые то и дело садилась неведомо как объявившаяся зимой назойливая муха. Снова валился под лавку обессиленный Пургас, Павша смотрел на Василька мутными восторженными очами, а Карп глаголал, что ни кун, ни мехов у него нетути и что он все едино проткнет толстое пузо старосты Дрона.