А. Сахаров (редактор) - Николай I
Живая подвижная брюнетка с большими серыми глазами посмотрела на них с восхищением. Может быть, это была зависть. Вступили в круг и они и сероглазая брюнетка со своим кавалером почти одновременно.
– Demain a meme heure nous serons deja a Kislovodsk[158], – долетело до слуха Надежды Фёдоровны, и ей показалось, что у её кавалера насторожённо сдвинулись брови.
Он прошёл с нею тур мазурки, довёл её до места и, чуть коснувшись губами кончиков пальцев, так же невозмутимо, как появился, промаршировал к выходу.
Гром аплодисментов и за окном и в зале приветствовал его поступок.
– Oh, c'est plus que brave, c'est risquй[159], – восторженно проговорила рядом мадам де Гелль, и Надежде Фёдоровне она показалась от этих слов неумной и старой.
– Проводите меня, я хочу домой, – бросила она молчавшему с безнадёжным и терпеливым видом юнкеру.
Синяя густая тьма сперва расступилась, потом сжалась, утопила её в себе. Этого пожатья, этого мгновенного и лёгкого поцелуя руки она ждала. Она чуть сдавила его руку, удержала её в своей, и тогда та, мужская, уверенно и крепко так, что хрустнули кости, стиснула её руку.
Горячее дыхание коснулось щеки. У неё закружилась голова.
Свет, вырвавшийся из раскрытой в этот момент двери, открыл Лермонтову удивлённое и наивно-растерянное личико. В глазах были слёзы.
«Кто научил её так целоваться?» – мелькнуло в голове.
– Завтра – не правда ли? – я увижу вас днём у источника? – услышал он взволнованный и задыхающийся шёпот.
Голос свял сразу. Ответил он устало и с досадой:
– Завтра я с утра уезжаю в Кисловодск.
III
На решётках перед окном завивался плющ, сквозь него цедилось густое вечернее солнце. Тень от пирамидального тополя, как часовая стрелка, переместилась на целую четверть круга. В комнате потемнело, из золотых сделались бронзовыми солнечные пятна на стене. В наступившей внезапно тишине было слышно, как жужжат мухи. Казалось, чтобы заполнить это молчание, нужно такое количество слов, какого никогда не собирается в памяти.
Мадам де Гелль смотрела вопросительно и ожидающе. На её кружевах – она так и осталась с утра неодетой – жёлтыми полосами отметился закат. От этих ли полос, от вечернего ли густого света переменилось её лицо, стало новым и неприятно чужим. Он стоял у двери. Пульс дробными неровными ударами рассчитывал минуты. Один, два, три, – бесконечное количество ударов нужно, чтобы одолеть только одну минуту. Минуты, как подавленный в груди вздох, не проходили.
Лермонтов медленно снял руку с ручки двери, нерешительно шагнул в её сторону. Как будто она даже не старалась разглядеть его лицо, проговорила с жестокой и трудной улыбкой:
– Почему? Снова и снова «почему»?! Неужели вы не понимаете, что спрашивать это… – она остановилась, подыскивая слова, – даже и не бестактно…
Он поднял голову. Грустные глаза глядели виновато.
– Глупо?
– Да, если вы сами сказали это, то глупо. Счастье, что вы можете хоть сознавать, когда поступаете глупо.
Он перебил её с настойчивостью капризного ребёнка:
– Жанна, я не умею и не умел говорить просто, я не знаю, как говорят на языке сердца. Никого ещё, а тем более женщину, я не уважал и не ценил так, как вас, да и вообще я ещё никого и никогда не уважал на свете. Мне трудно, очень трудно, но я не могу не сказать вам этого; я не могу уйти так. Жанна, мне тяжко, так мучительно тяжко, как никогда не бывало в жизни…
– Я это уже слышала.
Только мгновение он смотрел растерянно и безнадёжно. По лицу пробежала короткая судорога. Вздох протащил за собой слова:
– Одно это стоит другого прощания.
– Сумейте оценить и такое. Немногие женщины вам скажут, что они слишком плохи для того, чтобы любить вас. И потом, потом…
Она смолкла, почти ласково заглянула в глаза.
– Не печальтесь… Ну, не надо печалиться, маленький… Ну, о чём? У вас была хорошая любовница – это одно уже не так плохо. Нужно приучаться благодарить судьбу за те маленькие радости, которые она посылает, и не проклинать её, когда она их отняла. А потом…
Она рассмеялась совсем просто и весело. Лермонтов насторожился и вздрогнул.
– Что потом?
– Вам же будет вовсе не скучно. У вас ведь есть эта… ну, как её… петербургская франтиха.
– Самсонова, – подсказал Лермонтов.
– Да, да, мадам Самсонова. Согласитесь, что она очень мила.
Он перебил её нетерпеливо и с досадой:
– Мне и счастье-то представляется только в памяти о детстве. Увы, оно неповторимо. Кто мне поверит, что я знал уже любовь, имея десять лет от роду? К моим кузинам приходила одна дама с дочерью, девочкой лет девяти. Я не помню, хороша собой была она или нет, но её образ и сейчас ещё хранится в моей памяти. Один раз, помню, я вбежал в комнату. Она была тут и играла в куклы; моё сердце затрепетало, ноги подкосились. Я тогда ни о чём не имел понятия, – тем не менее это была страсть сильная, хоть ребяческая, это была истинная любовь; с тех пор я ещё не любил так. Тогда же я стал мечтать о дружбе. Она представлялась мне такой бесконечно могущественной, что никакие силы мира не смогли бы её уничтожить. Друзей у меня никогда не было! И вот сейчас…
Он задыхался, растерянно и словно с испугом оглянулся кругом…
– …сейчас мне сказали, что их у меня и не может быть.
И вдруг заторопился. Порывисто вскочил с кушетки, ткнулся губами в её руку и поспешно, не оглядываясь, выбежал из комнаты.
IV
Казак в замасленном рваном бешмете, тащивший на плече пустой бочонок, посмотрел на Лермонтова с удивлением. Пройдя два шага, он остановился, обернулся назад.
– Ай потерял что, ваше благородие?
Этот вопрос, обращённый к нему совершенно серьёзно и даже как бы с участием, вывел его из оцепенения. Лермонтов расхохотался.
– Да, да, братец, потерял. Вот только искать в Пятигорск надо ехать.
Казак поправил на плече ношу, подумал и, резко тряхнув головой, сказал:
– Ну, так оно и выходит. Не иначе как ко мне идти бы пришлось. Теперь, окромя меня, во всей станице ни у кого коня не достанешь. До утра, чай, на станции ждать-то не будете?
– Не буду.
– Ну так пойдёмте, что ли? До Ессентуков я могу дать коня. Отчего не дать, когда человеку ехать требуется, дать можно.
Казак, видимо, был пьян. Он шёл и всё время повторял одно и то же: «Отчего не дать, когда человеку нужно», хвалился, что у него одного только и есть подходящий для этой цели конь.
– Да как же, ты сам посуди, ваше благородие, станица кругом гнилая – одна беднота. Гора да гора – ну что тут будешь делать. И опять еретиками уже который год записаны. Выселяйтесь, мол, – это начальство-то, – в старой вере, говорит, тогда останетесь, а коли нет – всех в православие, и моленной крышка. Ну и переселились. А начальство опять своё: переходи да переходи. Ну, тут и переселяться дальше некуда. Все как есть теперь православные. А коня я дам, ты, ваше благородие, не беспокойся, отчего не дать…
Лермонтова он начинал уже раздражать, он оборвал его резко:
– Ну, довольно болтать! Далеко ли ещё идти-то?
Казак сразу насупился.
– Идти недалеко. А вот много ли дашь за коня-то, если до Ессентуков ехать?
И он остановился, вызывающе тараща глаза.
Пришлось торговаться упорно и долго. Цену он заломил совершенно невозможную. Поладили только после долгой ожесточённой ругани и криков. В хате, как только пришли, засуетилась конфузливо отводившая глаза хозяйка, стала накрывать на стол; казак всё приставал, чтобы Лермонтов попробовал его чихирю[160].
– Ну, а конь-то? Скоро, что ли, будет?
Казак осклабился.
– Эн-а! Конь-то в горах, чай, сейчас только малый пошёл за ним. Ты чихирю пока выкушай, ваше благородие. Такой чихирь – лучше кахетинского будет.
Мутный, тёплый чихирь, казалось, только со спазмою мог пройти через горло. Казалось ещё, что и тошнота наступит раньше, чем опьянение.
«Не то, не то», – тоскливо и надоедливо моталось в голове.
Словно пересиливая себя, Лермонтов морщился, прихлёбывая из стакана. Любимый, оправленный в камышинку карандаш нервно подрагивал и вертелся в пальцах.
«Что я делаю? Хозяйскую скатерть мажу», – с улыбкой поймал он себя и спрятал в карман карандаш.
На скатерти с наброском женской головки красовались вырисованные французские J, Н, J, Н.
Он увидел их не сразу, а увидев, удивился, как будто это кто-то другой пытался ими разгадать его мысли. Послюнявил палец, ладонью крепко потёр испачканное место на скатерти. Буквы не стирались.
«Только узнать бы, почему? А это что: пройдёт и забудется», – подумал с тоской и раздражением.
И сейчас же поймал себя, что важно вовсе не узнать, мучается не от этого. К чему пытаться и что узнавать-то, если потерял, и потерял безвозвратно. Унылая, мертвящая злоба на себя, на весь мир, на судьбу – даже в пальцах проступило холодом.