Александр Западов - Забытая слава
Когда Бирон стал регентом, Головкин ощутил страх: теперь некому было прийти на помощь в случае беды, тетка-императрица лежала в могиле.
Трусость толкнула его к действию.
Головкин подбил группу офицеров и придворных чинов просить Анну Леопольдовну восприять российский престол вместо сына и выгнать Бирона. Сам, ссылаясь на подагру, идти отказался и посоветовал взамен пригласить князя Черкасского.
Тот, не моргнув глазом, выслушал предложение, взял время подумать — и помчался к Бирону с доносом. Заговорщиков схватили. Никто под пыткой не выдал Головкина, и он уцелел.
На другой день после переворота, произведенного Минихом, Головкин в ранге действительного тайного советника был назначен вице-канцлером и кабинет-министром. К нему и князю Черкасскому отошли дела по Сенату, Синоду, денежные сборы, коммерция и юстиция.
Для несильной головы и отчаянной лени этого вельможи поручений оказалось чересчур много. Работать он не привык, в твердости положения своего, как сослали Бирона, был уверен, с Черкасским встречаться не желал и поэтому ничем не занимался. Головкина беспокоила только подагра — ее он лечил старательно.
Сотрудники министра и чиновники, за которыми они приставлены были наблюдать, не чуя над собой властной руки, творили что вздумается. За подпись графа Головкина они взимали с тех, кто нуждался в ней, большие деньги. Правда, получить эту подпись каждый раз стоило им немало хлопот — граф не любил, чтобы его беспокоили.
Ловкие секретари кабинет-министра командовали Сенатом, обеляли виновных, наказывали правых. Взятка заставляла исполнителей законов служить себе. Время было неспокойное. Кто мог — торопился унести, что шло в руки.
Сумароков пробовал стыдить канцелярских — какое!
— Ты, видно, богат, а мы люди бедные, — говорили ему. — Кормиться надо, детей поднимать. Акциденция не разбой. Проситель благодарит — как человека обидеть?
Головкин хворал месяцами, адъютанты ему не требовались.
Сумароков все реже ходил в канцелярию вице-канцлера.
Сослуживцы махнули на него рукой — бог с ним, видать, ушибленный, от денег отказывается…
Однажды он пошел к Миниху проситься куда-нибудь, где не грабят род человеческий, но в приемной было набито битком, и Сумароков ушел несолоно хлебавши.
Оставалась поэзия.
Он с усмешкою вспоминал теперь «Езду в остров Любви». Как вычурны и неуклюжи эти вирши! А ведь было время, ему нравились грузные строки Тредиаковского:
Можно сказать всякому смело,что любовь есть велико дело;Быть над всеми и везде сильну,а казаться всегда умильну,кому бы случилось?В любве совершилось.
Слог пригоден был для шутовской свадьбы, но так нельзя писать о любви, чувстве нежном и сладостном. Пусть Тредиаковский человек ученый, однако в песнях ему с Сумароковым не сравняться.
Отношение к Тредиаковскому у него было сложным. Когда Волынский в канун открытия Ледяного дома избил академического стихотворца, Сумароков горячо сочувствовал несчастному. Мысль о позорном унижении была нестерпима для его дворянской гордости. Но едва Волынского арестовали, Тредиаковский побежал с жалобой. И Сумароков не простил доносителя. Незаметно для себя он забыл, что книжка Тредиаковского научила его понимать стихи, и смеялся над ее автором.
Пороки стихов Тредиаковского показались более заметными, когда Сумароков прочитал в листках «Примечаний на Ведомости», прилагавшихся к «Санкт-Петербургским ведомостям», две оды неизвестного доселе сочинителя.
Они появились там в конце лета 1741 года, во время войны со шведами. Ведомства Головкина война не касалась. В Петербурге не придавали большого значения военным действиям, были уверены в легкой победе, — покойный император Петр Алексеевич давно переломил хребет шведскому льву, — и потому город жил своим порядком.
Одна из этих од описывала сражение при Вильманстранде, в Финляндии, где русские войска разбили шведскую армию:
Уже ступает в свой походК трудам избранный наш народНагим мечом на Запад блещет…Вдается в бег побитый швед,Бежит российский конник вследЧрез шведских трупов кучи бледныДо самых Вильманстрандских рвов,Без счету топчет тех голов,Что быть у нас желали вредны.
Сумароков увидел картины боя, поэт набрасывал их широко и сильно, может быть, слишком широко, но любовь к отечеству водила его пером. Это были мощные стихи, они отлично звучали. Он вчитывался в строфы блестящего четырехстопного ямба, мысленно скандировал новый, торжественный и важный, размер. Хорошо!
Тредиаковский таким стихом не владел, да и слог его руки не показывал. Корпусные стихотворцы подавно в счёт не шли. Сочинитель — ода подписана фамилией Ломоносова — был человеком новым, и отыскать его следовало: поэты должны знать друг друга.
Сумароков решил справиться в типографии. Сентябрьским утром, положив в карман номер «Санкт-Петербургских ведомостей» с одой, он переплыл в лодке перевозчика через Неву на Васильевский остров и во дворе Академии наук спросил типографию.
Едва Сумароков потянул дверь, в лицо ему ударил запах пыли, свинца и краски. Середину длинной комнаты заполняли высокие столы с наклонными верхними досками — наборные кассы. Работник с ремешком на лбу, прижавшим стриженные в кружок волосы, глядя в бумагу, правой рукой брал что-то с доски и ставил на металлический угольник, который держал на левой ладони. Слабый осенний сеет заставлял его близко наклоняться к бумаге, чтобы разглядеть написанные на ней слова. В ближнем углу у окна спиной к вошедшему сидел человек с гусиным пером за ухом.
— Скажи, любезный, — обратился к работнику Сумароков: он понял, что перед ним наборщик, — у кого бы мог я узнать…
Тот искоса глянул на офицера и кивнул головой в угол.
— Мы люди темные, — ответил он, и бойкость речи подчеркнула иронический смысл фразы. — Лучше у господина студента спросите, что вам надобно.
Сумароков подошел к угольному столику. Сидевший за ним человек повернул голову и встал. Сумароков невольно сделал шаг назад, когда перед ним вдруг выросла мощная фигура. Сдвинутый на затылок парик открывал высокий лоб, глаза смотрели ясно и весело, круглое лицо таило усмешку.
— Что вам угодно, господин? — звучным голосом спросил тот, кого наборщик назвал студентом.
— В листах «Санкт-Петербургских ведомостей», — сказал Сумароков, вытаскивая из кармана газету, — прочитал я оды и любопытен знать их сочинителя. Где бы мне о том сведать?
— А на что вам он? — строго спросил студент.
Сумароков на секунду задумался. Зачем ему сочинитель? Да уж не по делу государственному. А впрочем, почему бы и не государственному? Поэзия не забава, не прихоть, она исправляет нравы и, стало быть, отечеству полезна. Скрываться тут нечего.
— Я к стихам привержен, — сказал Сумароков, — и чаял с новым сочинителем о науке стихотворства побеседовать.
Студент будто ждал такого ответа.
— Что ж, извольте говорить. Эти оды мои, а зовусь я Михайлом Ломоносовым.
Сумароков назвал себя. Фамилии друг друга оба они слышали впервые.
— Радуюсь нашему знакомству, — сказал Ломоносов. — Выйдем на час. Корректура обождет. Слышь, Сидоров, — предупредил он наборщика, — следующий оттиск положи на стол, я не замешкаюсь.
Он взял кафтан, висевший на стене, натянул его и шагнул к двери.
— Обедать рано, — сказал Ломоносов, когда они вышли на улицу, — мы на бережку посидим.
Вид Невы пробудил у Сумарокова память о корпусе. Он посмотрел в сторону меншиковского дворца.
— Восемь лет я в этих местах прожил, — промолвил он, — когда учился в Шляхетном корпусе.
— А я по Неве пять лет назад в Германию уплыл, только этим летом домой возвратился, — ответил Ломоносов.
— Вы академический студент?
— Был студентом, а теперь невесть кто, — сказал Ломоносов. — Ученье свое кончил, ожидаю, куда назначат господа академики. Пока же приказано обретаться при газете «Санкт-Петербургские ведомости». Перевожу статьи для «Примечаний на Ведомости», корректуры читаю. Оклада не положено, а с голоду умереть не дают, жалуют на пропитание.
Он подошел к вытащенной из воды лодке и сел на борт, упершись ногами в землю. Сумароков сделал то же.
По Неве бежали мелкие волны, вершинки их иногда курчавились белыми завитками. Против течения поднимался вельбот. Гребцы по команде рулевого высоко поднимали весла и без плеска опускали их в воду. Андреевский флаг — синий косой крест на белом поле — полоскался за кормой.
— Хорошо гребут, — заметил Ломоносов. — Раз-два… Раз-два…