Илья Сургучев - Детство императора Николая II
— А вы, Никенька, не отвлекайтесь, читайте скорее ваши бумаги, а то мне некогда.
— В самом деле? Работы много?
— Я думаю, что много.
— Ну, ну, я сейчас. Ах, как они мне надоели, эти бумаги!
— А чего это перо ваше так скрипит?
— Просто паршивое перо. Некому досмотреть.
— Следующий раз принесу хороших перьев.
— А что вы думаете, Диденька? Буду очень благодарен.
Опять начиналось шуршание бумаг.
— Страшно медленно пишу. Это ваша вина, Диди. Это вы мне почерк ставили.
— Медленно, да чётко, — огрызалась мать, — никто не скажет — как курица лапой.
— А вот когда Витте[46] читает мои письмена, то всегда криво улыбается, и мне кажется, что он думает: «бабий почерк».
— И ничуть! — вспыхивала мать. — И ничуть! Я давала ваш почерк графологам.
— Ну? И что?
— Все в один голос сказали: ясная, трезвая голова, всегда логическая. Скрытная.
— Скрытная?
— Да.
Молчание.
— Да в нашем ремесле иначе нельзя, — следует не сразу ответ. — Ну вот, готово. Перекочювывайте сюда, Диди. В чём дело? Опять прошения? Опять по мою душу? Много? Всё многосемейные? Правоучение?
Он сам берёт из материнских рук ридикюль и начинает доставать оттуда вчетверо сложенные бумаги.
Мать начинает жаловаться на табачный дым.
— Да разве это дым, Диди? Это же ладан, — говорит, шутя, государь.
— Стыдно называть ладаном эту гадость! Ладан — священная вещь.
— Ну-ну, не буду. Сколько там душ?
— Да вот у этой пять.
— Пять? Ну дадим ей пять тысяч.
— Много, ваше величество. Куда столько?
— Какая вы жадюга, Диди! Что ж, царь не может дать бедной женщине пяти тысяч?
— А я говорю — много.
— А я в порядке высочайшего повеления приказываю вам всеподданнейше молчать.
Мать в притворном испуге зажимала рот, а государь говорил:
— Ага! Когда-то я вас боялся, а теперь вы дрожите от раскатов моего голоса. Времена меняются, Диди? А?
Начальница гимназии, по закону, не имела права освобождать учениц от платы. Она должна была представлять их прошения в Опекунский совет ведомства императрицы Марии со своим заключением, и только из Опекунского совета получалось распоряжение: освободить от платы или нет. Мама моя никогда этого не делала. Она эти прошения сохраняла у себя и при поездке к царю брала их с собой. Царь самолично брал у моей мамы ридикюль, вынимал оттуда все прошения и на каждом из них писал сумму, какую она находила нужным дать той или другой семье. Затем подсчитывал общую сумму денег, и на этом работа его кончалась. У матери было такое впечатление, что ему нравилось отвлечься от больших деловых забот и заняться такими пустяками. В конце беседы он, всегда шёпотом, просил никому ни слова не говорить о его помощи.
Мне доподлинно было известно, что за все двадцать два года деятельности моей мамы как начальницы гимназии ни одно прошение об освобождении от платы не было представлено в Опекунский совет. Это порождало удивление этою ведомства, куда ежегодно от всех женских гимназий поступало огромное число таких ходатайств. Но мама моя, памятуя приказ царя, никогда и никому не говорила, что это даёт он.
Я об этом упоминаю для того, чтобы осветить отношения его, бесконечно милостивые, к своей старой учительнице. Это были чувства того, быть может, порядка, какие у Пушкина, например, были по отношению к Арине Родионовне. Так же милостив он был и по отношению ко мне. Так, по его протекции я был переведён из полка на службу в Главный штаб: ему хотелось, чтобы я был поближе к матери. Он выручил меня из большой беды, когда я попал под военно-окружной суд после побега Фельдмана из севастопольской крепостной гауптвахты. Он принимал меня в частных аудиенциях. Вплоть до восшествия на престол я каждое шестое декабря приезжал к нему на именины. Он крестил моих детей, часто выручал, особенно в дни болезни, деньгами, но никогда, ни одним словом, не обмолвился о детских днях, прожитых вместе. А как-никак, прожито было вместе три года.
И я часто и подолгу ломал себе голову: в чём дело? Ничто так не сближает людей, как детство. И ничто так не приятно вспомнить в зрелые годы, как детские, вместе прожитые дни. Мне иногда казалось, что виною тут разница положений: он — царь, великий и самодержавный, я — далёкий и маленький его слуга. Правда, вся моя кровь и жизнь в его распоряжении — стоит только сказать слово, — но всё-таки разница остаётся разницей. Иногда казалось, что ему просто некогда думать об этом, голова занята не тысячью, а миллионом вещей: где тут вспомнить о детских пустяках? Но вот приезжала мать из дворца и говорила так просто и так мило:
— Ну, наморочила Ники голову так, что он, кажется, будет аспирин принимать. Всё торгуется, всё хочет побольше дать. Не знает того, что людей баловать нельзя. Просишь пятьсот, а он смеётся и пять тысяч пишет. «Ну что вам, Диди, лишнего нолика жалко? Ведь нужно, может быть, людям». Да ведь мало ли что нужно? На всех не напасёшься. А он: «Царь должен на всех напастись». Прямо стыдно ходить: обираю его как липку. А он ещё полдюжины мадеры обещался прислать. Какая-то, говорит, необыкновенная мадера: сам только по праздникам пьёт. По-моему, это он политику ведёт: хочет, чтобы я Алёшеньку[47] учила. Намёки такие делает, что, мол, отца грамоте учила, ну и сына тоже. А я: «Нет, говорю, здоровье не то, печёнка никудышная». Смеётся: «В Карлсбад, говорит, пошлю вас, Диди, в починку отдам свою старуху милую». Ну прямо вот брошусь на колени и разревусь: «Бери всё, здоровье, последние годы, последний отдых, последние силы…»
И по старческим щекам текут мелкие матовые слёзы.
И тут меня разбирала не то досада, не то ревность: почему он со мной никогда так не говорит? Ведь я же его товарищ, старый кунак. Разве у нас нечего вспомнить? Разве не залезали на деревья в Аничковом саду и не плевали на прохожих? Разве не дразнили Чукувера? Не играли в снежки? Не боролись на снегу? Не лепили баб?
В чём дело?
И вот однажды был такой случай.
В 1916 году царь приехал в Севастополь, чтобы благословить войска, отправлявшиеся на фронт, и пробыл с нами целых пять дней. Жил он в своём поезде, стоявшем на Царской ветке. В конце пятого дня он должен был уехать в Петроград. Вечером, часов в восемь, прибыли высшие должностные лица, чтобы откланяться. До отхода поезда оставалось часа четыре, и, чтобы не задерживать людей, государь после беседы встал и, улыбаясь, сказал:
— Ну, господа, а теперь считайте, что государь уехал.
Попрощался, и все мы вышли из вагона.
Я один остался на путях, полагая своей обязанностью, как коменданта, быть при поезде до самого его отхода.
Было темно, потом вызвездило. Глаз привык к темноте, вижу, как кот. Хожу, разгуливаю вдоль поезда, стараюсь не шуметь. Вспыхнул в вагоне свет у письменного стола. Значит, сел за работу. По занавеске порою шевелится тень. Из города подвезли провизию на завтрашний день, потом лёд. Поездная прислуга, не стесняясь, галдит.
— Тише! Государь работает! — говорю.
Смотрят на меня с удивлением, как на провинциала.
— Государь к нам привычен, — говорят.
Разместили провизию, надели кепки, залились в город погулять до отхода, и какой-то нахал шепчет мне на ухо фамильярно:
— У вас здесь публика пикантная, господин комендант.
Думаю: попадись ты мне в городе, я бы показал тебе пикантность, а тут, у царского поезда, не хочется делать тарарама.
Завихрились и исчезли.
Час прошёл, другой, слышны из города часы, вот соборные, вот крепостные — все по колоколам знаю. Посмотрел в портсигар: две папиросы, надо экономию наводить. Воздух осенний, море начинает йодом пахнуть, по путям мыкаются паровозишки, манёвры, посвистывают. А лампа в окне всё горит, всё голову наклонённую вижу да порою дым от папироски.
Вдруг шорох по песку. Кто-то идёт прямо на меня.
— Кто?
— Это вы, Олленгрэн?
Оторопел.
— Я, ваше императорское величество.
— Почему не уехали?
— Счёл долгом остаться до отхода поезда, ваше императорское величество.
— И что зря себя мучаете? И так тут со мной намаялись. Пять круглых дней.
— За счастье почитаю, ваше императорское величество.
— Нет ли у вас папиросы: у меня вышли, а прислугу будить не хочется.
Раскрываю портсигар. Царь шарит рукой.
— Да у вас всего две.
— Рад стараться, ваше императорское величество.
— Не возьму. Неэтично.
И отдать себе отчёта не могу, как у меня вырвалось:
— По старому приятельству можно, ваше императорское величество.
Царь засмеялся и сказал:
— Ну, разве что по старому приятельству.
Мы закурили в темноте, и тут последовал разговор, потрясший меня до основания.
Прощальное воскресенье[48]
— Вы помните воздушный шарик? — спросил меня император.