Булат Окуджава - Путешествие дилетантов
– Не обращайте внимания, – сказала она, успокоившись, – и не говорите вздора, это вздор – все, что вы говорите. Я предупреждала вас, что она своенравна и склонна к фантазиям, а вы… стреляли по бутылкам из–под шампанского и создавали ей условия для тайной переписки! Вы…
– Сударыня, – сказал он с укоризной, – вы же знаете, что все это началось задолго до меня…
– Неправда! – возмутилась она, однако покраснела и опять крикнула: – Нет!…
… – Ах! – воскликнула Лавиния, когда бричка подпрыгнула на ухабе.
– Держитесь, – засмеялся Мятлев и крепко обнял ее.
– Вах! – воскликнул праздный красавец, увидев это, и приложил руку к газырям, и низко поклонился.
Сомнений быть не могло: их заметило Провидение и впервые приветствовало со столь восторженным недоумением.
Господин Киквадзе посмотрел на красавца с укором.
– Трепещите, ваше сиятельство, – пропела Лавиния, – я на виду. Теперь я за себя спокойна. С вами–то как?…
– Я не дождусь добраться до госпожи Амилахвари (дай бог ей всяческого здоровья), чтобы отомстить вам незамедлительно и изощренно.
– Мы, грузины, – сказал Гоги Киквадзе, – от природы галантны. Культ женщины со времен великой Тамар мы исповедуем со старанием. Правда, это не означает, – он смущенно улыбнулся, – что приезжая блондинка, такая неслыханная красавица, как вы, мадам, не воспламенит в сердце мужчины чувства более земные, чем только божественное восхищение.
– Он говорил по–русски легко, и лишь несильный, но цепкий акцент выдавал его происхождение. – Вы не должны, мадам, негодовать, если взоры мужчин будут чрезмерно многозначительны, а жесты откровенны. Мы, грузины…
«Мы, грузины» звучало почти так же, как «мы, Бравуры…» у госпожи Тучковой. Мятлев рассмеялся.
– Ну что вы, – сказала Лавиния нараспев, – мне еще не выпадала такая честь, – и покраснела.
– Осмелюсь не поверить, – усмехнулся галантный посланец Марии Амилахвари. Сумерки надвигались, но прохлады не было. Бродячих собак стало меньше, и грязи будто поубавилось, а может быть, предвечерняя сиреневая мгла ее прикрыла, и запах нечистот сменился пряными благовониями, и выросли дома, разукрашенные ажурными балконами, замелькали частые пролетки с нарядными пассажирами, черкески и сюртуки, и знакомые зеленые вицмундиры, и аксельбанты, и кринолины. («Вы поглядите, вы только поглядите!…»)
– Полагаю, вы представляли себе Тифлис как скопище жалких мазанок, грязь и азиатчину, – сказал Гоги Киквадзе с тихим торжеством. – Удел всех русских. Конечно, рядом с Петербургом мы – дальняя окраина, но это ведь еще откуда смотреть, ибо мы – средоточие такой древней культуры, сплетение таких разноплеменных богатств, что можем кое с кем и посоперничать…
– Конечно, – сказала Лавиния с деликатностью гостя.
– Кроме того, – продолжал Гога, – вы не должны забывать, что нам, грузинам, выпала трагическая честь принять на себя главный удар мусульманской ненависти и отстаивать божественные истины православия. Нас вырезали в течение множества веков безжалостно и со страстью. Вы знаете, сколько крови мы пролили? И вы не должны забывать, что нас истязали не ради захвата наших земель, о нет! Нас убивали, чтобы вытравить сам дух нашей веры, а это гораздо страшнее… – Говоря все это, он время от времени раскланивался со знакомыми, которые проходили или проезжали мимо. Он почти стоял в бричке, держась одной рукой за кучерское плечо. Его выразительное лицо со впалыми щеками пылало вдохновением. – Вся Грузия – это памятник нашей печали и нашей неукротимости, а Тифлис, господа, – сказал он хриплым шепотом, – это его основание. А знаете ли вы, господа, почему так редко можно повстречать на чужбине грузина? – Он сделал многозначительную паузу. – Потому что нас мало, и мы привыкли страдать сообща…
Бричка катила дальше. Справа полнеба закрывала голая черная крутая гора, на которую пытались вскарабкаться домишки, и с нее, с этой горы, с самой ее середины, белый храм осенял город своими крылами.
– Здесь Пушкин проезжал, – сказал Мятлев благоговейно, как чужеземец, истосковавшийся по родине.
– Здесь многие проезжали, – сказал Гоги, – там, например, – указал он на белый храм, повисший над городом, – похоронен Грибоедов…
Картина, нарисованная господином Киквадзе, не очень вязалась с окружающим пейзажем: они ехали по уже довольно широкой улице, застроенной каменными европейскими домами, обсаженной молодыми пышными деревьями. Пестрели вывески лавок, магазинов и духанов. Публика становилась все чище и благопристойнее, даже бродячие торговцы зеленью и фруктами казались одетыми во все новое и кричали потише; даже бродячие собаки жались к стенам домов; то справа, то слева возникали сады, гордые церкви, свидетельницы былого; сумерки все густели, и праздные красавцы были уже все на одно лицо. Усталость давала себя знать: Лавиния молчала, Мятлев представлял окружающее менее правдоподобным, чем оно было на самом деле. Какие–то предвечерние фантазии роились в голове, какие–то видения возникали со всех сторон, улица уходила в вечность, прохожие разговаривали жестами, словно немые, Гоги Киквадзе смущенно улыбался, как святой на иконе, обремененный знаниями о прошлом. В довершение всех фантазий мимо проплыла коляска, в которой сидел фон Мюфлинг.
Итак, прошлое никак не вязалось с этим уютным, душноватым, красочным и загадочным благополучием, окружавшим их бричку, и, видимо, если уж оно, это прошлое, не было праздной мистификацией Гоги Киквадзе, то память о нем была жива лишь в крови и передаваться могла только с кровью и, невидимая посторонним глазом, бушевала где–то в глубинах душ…
– Помилуйте, – воскликнул Гоги, – ничего себе мистификация! – И он замахал руками и закричал с тревогой, как бы предупреждая об опасности, и вереница угрюмых убийц замелькала перед Мятлевым. – Персидские Сасаниды, огнепоклонники, выжигали нас с тупостью варваров; армянское царство пало – мы все–таки выкарабкались, жалкие остатки некогда цветущего племени… Мы, как муравьи, копошились в разграбленном муравейнике, когда на нас обрушились византийцы, хазары и, наконец, затопили арабы. Несколько веков они старательно утрамбовывали наши могилы, чтобы мы не смогли воскреснуть, но мы воскресли. Мы воскресли, гмерто[9], и почти достигли могущества, как турки–сельджуки ворвались в наши пределы!… О, это еще далеко не все… После нового воскрешения и иллюзорного благополучия уже монголы двинулись на нас, Тамерлан приходил неоднократно, эта хромая кровожадная скотина, механизм, созданный для убийства… А турки–османы? А шах Аббас иранский? А Ага–Магомет–хан?… Гмерто!… И ведь каждый из них, наверное, говорил: «Да разве я об себе пекусь? Я ради вас стараюсь, ибо вы не знаете, что есть истина, а что – ложь, и я должен вас вразумить и наставить…»
– Да здравствует свобода! – сказала Лавиния.
– Вот именно, – засмеялся Гоги Киквадзе. – Да светит народам она, как лик лучезарного солнца.
Бричка внезапно свернула направо, и узкая тихая улочка устремилась круто вверх, в гору, к белому храму, в гору, в гору… Дух захватило.
– Это не опасно, – успокоил посланец Марии Амилахвари, вставая в наклонившейся бричке во весь рост. Перед двухэтажным домом лошади стали.
… – Неправда! – крикнула госпожа Тучкова и покраснела.
Он вздохнул и откинулся в кресле. Диалог, как и все предшествующие, был бесполезен.
– Будьте ко мне снисходительны, – тихо сказала она, – у меня единственное дитя. Как бы я ни заблуждалась, это все от любви… А вы еще сможете быть счастливы. – В глазах ее не было ни коварства, ни безумия. – Разве я хотела ей дурного? И все, что делала, разве для меня? Разве я о себе пеклась? Ведь поддайся я ее фантазиям, и позору не было бы конца. (Он усмехнулся.) Крушение иллюзий, – продолжала она шепотом многоопытной колдуньи, – это, сударь, трагедия. Сосуд сломан… Его склеили, но он сломан! Я знаю…
– Сударыня, мы ведем пустой разговор, – сказал он без интереса, – мы с вами в одинаково глупом положении… Какие иллюзии? Какое крушение?… Я люблю вашу дочь, она любит князишку… Вы меня поставили в щекотливое положение. Я нигде не бываю, никому не могу смотреть в глаза… Когда она одумается, если она одумается… если она пожелает вернуться, если ее вернут, клянусь: я в ножки ей упаду! Тут она расхохоталась по–настоящему.
– Вы бы еще эту жалкую чепуху выкрикнули в окно…
– Я делал, как она хотела, – упрямо твердил владелец осиротевших рысаков, – потому что люблю ее. Князишку этого ненавижу, а ее люблю! И если он не успел ее еще развратить, она поймет меня…
– Безумец! – крикнула она. – Такой громадный мужчина и такой безумец!… – Теперь она стояла перед ним, подбоченясь на манер торговки, и в ее голосе проскальзывали визгливые интонации, и все это вместе: отчаяние, глуховатые, воркующие, презрительные мелодии, глубокое декольте, руки на бедрах, и ни одной напрасной драгоценной бриллиантовой высокомерной слезы, – все это потрясало Петербург. – Я учила ее уважать вас, а вы стреляли по бутылкам из–под шампанского; я уверяла ее, что вы – почти гений, с вашим умом, рассудительностью, с вашими–то руками, с вашим полетом… а вы падаете ей в ножки и стреляете по бутылкам из–под шампанского!… (Он смотрел на нее с ужасом.) Я воспитывала ее отрешиться от фантазий, обуздать себя, холера ясна, и служить вам, именно вам! Служить вам (не мне, не мне!) с благородством и убежденностью Татьяны, а вы… учили ее стрелять по бутылкам с самонадеянностью простака, пся крев, и с жадностью нищего!…