Руфин Гордин - Василий Голицын. Игра судьбы
— Ну вот тебе и воздаяния, — провозгласил Григорий.
— А ведь нет на земле ни единого безгрешного человека. Вспомни-ка: евреи хотели побить блудницу Марию Магдалину камнями, а Иисус остановил их, сказав: «Кто из вас без греха, пусть бросит в нее камень…» И камни выпали из рук покусителей.
— И вправду, княже, — вздохнул Григорий. — Все мы во грехах ровно в одеже. Да что там в одеже — в коже.
«Может, и претерпел по грехам, — подумал князь. — Но ведь сколь многие виновны куда более, а вот благоденствуют. И ни кожа, ни одежа с них не слезут». Жалобился, роптал, писал братьям — не вышло никакого облегчения. Раза два приходили утешительные грамотки, да что в них. Более всего болело сердце за ближних — безвинных страдальцев. Особенно за старшенького — Алешу. Князь видел в нем достойного наследника и продолжателя. Как же — в свои младые лета вышел в бояре, правда, более отцовым усердием и радением царевны Софьи. Сороковой год ему пошел, муж добрый разумный, супруга его, Марфа Исаевна Квашнина, принесла ему деток, а князю Василию желанных внучат.
За что они-то страждут? Отчего немилосердный царь Петр его, Алешу, своего комнатного стольника, который ни словом, ни помыслом противу него не повинен, обрек на страдания? Неужто и птенцов без причины исторгают из гнезда?
Последнее время Алеша совсем сдал. Вроде как в уме повредился. Заговариваться стал. Сидит, глаза уставя в землю, и молчит, не отзывается, ровно столбняк на него напал. А то и скажет что-нибудь несуразное, невпопад.
Болит у князя сердце за сына. Ему бы на простор, к государственному делу, нести службу в иноземных столицах. А он томится в пустыне тундровой, в глуши дикой.
Вот уже и пять, и десять лет минуло, уж на второй десяток изгнания пошло, а все глухо. Глухо и глухо. Скупые вести приходят с Москвы. Идет-де война со шведом. Рвется царь Петр к морю Балтийскому. Уж будто отвоевал землю на побережье. И вознамерился заложить там новую столицу. Это в сыром, болотном краю, где чухонцы обитают, да не густо. В местах гиблых.
Не мила-де ему Москва, столица предков. Согнал многие тысячи работных людей свою столицу на болоте возводить. И уж нарек ее в свою честь — Санкт-Питербурх. Туда, мол, повадятся корабли немцев, голландцев, датчан, англичан, французов, испанцев — словом, всесветные гости.
Иступилась ненависть к своему гонителю. Были потехи, с них все началось, а обернулось крутыми делами. Вырвался на море Азовское, опрокинул турка в море, основал крепости Азов, Таганрог. Слышно, метит и на Черное море выйти. А теперь вот на Балтийское замахнулся, да как! Шведа побивает, все новые земли прихватывает. Смел, дерзок, решителен, во все вникает, черной работы не чурается… и хлынули к нему всех пород иноземцы. Коли умелец — никому отказу нет: будь хоть крещен, хоть обрезан, лишь бы был добрый человек да знал дело.
Такой царь-государь грезился князю Василию. Так было начал Федор — не столь стремительно, не столь размашисто, правда. Но Бог не дал ему веку. И он, князь Василий, мог быть рядом с Петром. Да не на ту карту поставил. Смутил его царь Федор, подставил свою сестрицу Софью. Правда, не провидел князь, как дело может обернуться. Слишко далеко зашел, потерял голову. А когда пришла к нему трезвость, было уж поздно. Царевна закусила удила, вскружила ей голову власть. Власть ведь — опасное зелье. Кружит голову, мутит ровно хмель, не ведает границ разумного… Так и с царевной. Да и с ним, с князем Василием. Надобно было приостановиться, оглядеться. И все вовремя.
И вот теперь извелась вся, сломилась. С лица, слышно, опала, кожа да кости. Хворь некая ее точит. Каждый год в день 17 сентября — день ее рождения, день Софии — премудрости Божией, — он неизменно ставил свечку в здешнем Богородичном храме во здравие.
Отчего-то душа болела, томило предчувствие. Здесь, среди пустынь, все чувства, не занятые ничем, кроме вялого прозябания, необычайно обострились. Посетило его некое провидение.
И се? Заявился рыбарь Никифор с подворья Красногорского монастыря, что на Пинеге, и протянул ему грамотку под красной печатью.
— Ключарь отец Герасим велел занесть. С расшивою достигло.
Сердце князя забилось. Радость ли, печаль несет она ему? Он торопливо развернул грамотку. Почерк был незнаком. Глянул вниз, на подпись: «Катерина, царевна».
«Будь здрав, князь Василий Васильевич, поминаю тя в своих молитвах, — писала царевна. — А сия грамотка горькую тебе весть несет. Июлия третьего дня скончала горькую жизнь свою сестра моя Софья Алексеевна. Была я при ее кончине. Поминала она тебя, князя, как свою любовь вечную, незабвенную. Грешна-де была пред тобою, да понесла тяжкое воздаяние за тот грех от Господа. Просила поминать ее беззлобно, дабы душа на том свете упокоилася».
Был у князя золотой перстенек, подаренный царевною. Снял он его с пальца, прижал к губам и заплакал. Рвались все связи с прошлым. Что осталось ему? Воспоминания, в которых много печали, умножающие скорбь… А впереди, кроме горестей, ничего не ждет. Одна смерть. Избавление… От сей юдоли…
Придвинул к себе Книгу Книг, открыл страницы, закапанные воском и слезами. Любимые страницы, размышления Екклесиаста, сиречь Проповедника. Подождал, пока замутненные глаза просохли, и стал читать мудрые слова:
«Всему и всем — одно: одна участь праведнику и грешнику, доброму и злому, чистому и нечистому, приносящему жертву и не приносящему жертвы; как добродетельному, так и нечестивому, как клянущемуся, так и боящемуся клятвы.
Это-то и худо во всем, что делается под солнцем, что одна участь всем, и сердце сынов человеческих исполнено зла, и безумие в сердце их, в жизни их; а после того они отходят к умершим… Кто находится между живыми, тому есть еще надежда, так как и псу живому лучше, нежели мертвому льву… Живые знают, что умрут, а мертвые ничего не знают, и уже нет им воздаяния, потому что и память о них предана забвению… И любовь их, и ненависть их, и ревности их уже исчезли, и нет им более части во веки ни в чем, что делается под солнцем…»
Пала голова князя на страницу, и плечи его сотряслись. Источали страницы запахи горя и надежды, воска и елея. Долго пребывал он так. Вошла княгиня Евдокия, кинулась к нему в испуге, обняла его, прижалась, и их слезы смешались.
— Прости ее, Дунюшка.
— Кого? — не поняла княгиня.
— Царевну Софью Алексеевну. Преставилась она.
Княгиня перекрестилась:
— Царствие ей небесное. Меж нас столь много горя, что уж ничего не осталось — ни зла, ни добра. Ничего. — И после долгого молчания неожиданно спросила: — А сколь годов ей было?
— Сорок да семь.
— Что ж, все успела испытать: и власть и страсть, — заключила княгиня.
Близко к семидесяти годам вышло наконец князю Василию с семейством послабление. Не от царя небось: царь Петр был весь в заботах — пошел войной на турка да там и затуркался. Сказывали, что окружал его турок с татарами так, что ни вздохнуть, ни охнуть. Где-то там, в княжестве Молдавском. Однако вывернулся. Обхитрил великого везира подканцлер Шафиров, тож из крещеных жидов, и тот разжал кулак. Сказывали: султан на везира сильно осерчал, а битый Петром король шведский султана подзуживал — вот-де царь был уж в руках, ан везир его упустил. Не иначе, как был подкуплен. И тогда султан повелел отрубить везиру голову, а заодно и господарю мултянскому Брынковяну и четырем его сынам за то, что сговаривался с русским царем.
Разрешено было переехать Голицыным в Пинегу, под надсмотр к тамошнему воеводе. Места там лесные, таежные, пашня есть, скот всякий — совсем не то, что здешняя пустынь да тундра. И лето как лето: короче, конечно, нежели в былых московских вотчинах, а все ж близко к тому.
Без малого двадцать годков длилось княжье сидение на Пустом озере. Такое не видано, не слыхано. Видно, нашло на гонителей князя, более всего на царя Петра, великое ожесточение.
Князь открыл свой синодик, пестревший десятками имен чтимых и близких людей, и написал:
«Царевна София Алексеевна, любимая дщерь благоверного царя Алексея Михайловича и царицы Марии Ильинишны Милославской, родилася 17 сентября 1657 года от рождения Иисуса Христа. Память ее 3-го июлия 1704 года. Жития ее было без малого 47 лет. Примечательно, что таково же продлилась и жизнь отца ее, государя Алексея. Еще примечательно, что брат ее благоверный государь Иван Алексеевич кончал свое житие день в день с отцом своим, а именно в ночь о 29-го под 30-е януария…»
В последний раз обозрел он сей пустынный полуостров, где памятна была ему каждая изба, каждый камень, каждая ветелка. Островом становившийся на время весны и короткого лета, когда низменное пространство тундры заливали вешние воды. А потом тундра оживала всеми красками торопливого лета, радовавшими ее обитателей, мохнатых и пернатых. И тогда отъедались серебрившимся мхом олени, сновали меж кочкарниками юркие пеструшки-лемминги, шагали на длинных ногах белые журавли…