Арсен Титов - Одинокое мое счастье
Меня и Иззет-агу сняли с перекладины. Иззет-ага был мертв. Его к вечеру этого же дня согласно мусульманскому обычаю похоронили. А меня, разумеется, принесли в госпиталь, обмыли и всего перебинтовали, так что я стал походить — извините за сравнение — на изображение младенца Николы-Угодника на иконе.
Я мало что помню из этого. Помню я все обрывками. Всплывал Лева Пустотин, которому я давал поручение хоронить убитых наших товарищей и непременно привести аул к присяге, давал поручение сделать полный письменный отчет по команде о случившемся и представить всех, кого он посчитает нужным, к наградам. Причем присягнувший аул я велел подать в отчете страдательной от четников стороной и особо подчеркнуть подвиг Иззет-аги с Мамудом. В отношении его самого я помню, что очень хотел представить к ордену Святого Георгия, каким награжден был сам, или по крайней мере — к Святому Владимиру с мечами. Но, помню, у меня засела в голове формулировка орденских дум из отказных уведомлений, уже случавшихся ранее на представления к этим орденам: “Отказать в награждении за недостаточностью подвига”. И это одновременно могло оставить Леву Пустотина вообще без награды. Потому я распорядился сделать представление на Святую Анну четвертой степени, ту самую “клюковку” и темляк на эфес шашки, какие были у Саши. Этак же я распорядился представить сотника Томлина и хорунжего Василия.
Всплывали испуганные и каменные лица Алексея Прокопьевича и Сергея Абрамовича.
— Ужас Господень, Борис Алексеевич! — в подлинном ужасе говорили они. — Мы уж ни в какие атаки не ходили. Вы уж нас ни к каким орденам не представляйте. Ни к чему Бога гневить!
Не мог я увидеть прапорщика Беклемищева. Спросил и получил ответ: “Убит”. И мне, грешным делом, отчего-то показалось, что бедный прапорщик Беклемищев даже сейчас, будучи убитым, не понимает, что он убит.
Всплывал сотник Томлин со своим прищуром темно-карих глаз и толсто обмотанными руками, так толсто, что они походили на бабы, которыми мужики забивают сваи. И, помню, он, отдавая команды, этими бабами взмахивал, а потом, верно от боли, бережно прижимал их к груди и тотчас же опять взмахивал ими. Придерживать шашку он не мог, и она несколько путалась у него при ходьбе.
— Ничего, спи, спи! — говорил он мне.
— Что семья Иззет-аги? — якобы первым делом спросил я.
Якобы — потому что сам я этого не помню, видно, не совсем был в себе. Служебные дела возвращали меня в память, а душевные — нет. Верно, не умел я любить.
— Спи, Лексеич, спи, все порядком! — говорил мне сотник Томлин.
Так же, только весело, отвечал хорунжий Василий.
— Погодите немного, ваше высокоблагородие. Придете в себя — и проведаете своего агу! — якобы говорил мне он и переходил к другой теме, переходил к своему пулемету: — А она, моя милушка, тут же и оскоромилась! Я ей на титечку нежненько нажимаю, думаю, сейчас в любовной истоме изойдет, а она семь-восемь патрончиков пырк — и все, и хоть вьючком ее привязывай в обозы! Патрончиков больше нету-ка. Как Григорий Севостьянович говорит, нету-ка!
Когда же заскрипели и ударили по камням колеса двуколки, повезшей меня из аула, я очнулся более и в страхе велел поворачивать обратно.
— Я должен увидеть семью Иззет-аги! — потребовал я.
Обочь двуколки встал сотник Томлин.
— Ваше высокоблагородие, капитан, — с прежним прищуром и недовольством в голосе сказал он. — Ваше высокоблагородие, вы будто азиатцев не знаете!
Я не понял, к чему он вдруг приплел азиатцев. Но мне не понравились ни прищур его, ни недовольство в голосе. Во мне дернулась на секунду некая сила.
— Вы, сотник, все у нас знаете! — с вызовом и напором на “вы” сказал я.
Он посмотрел на меня пристально и спокойно. Было видно, что его мучает боль в руках, но он ее превозмогает, и рядом с его превозможением он видит меня слабым.
— Что с семьей Иззет-аги? — закричал я.
Но, думается, закричал я только в собственном представлении. Думается, на самом деле, я кое-как пролепетал эти слова, уже обессилевая от самой потуги на крик.
— Сейчас доложим, ваше высокоблагородие! — в усмешке приложился правой своей бабой к папахе сотник Томлин, повернулся и крикнул: — Этого мне, Арамку!
К нему приспешил низкий и крепкий сложением армянин-переводчик. Сотник Томлин сказал ему:
— Доложи капитану! — и сам, опять превозмогая боль, пошел рядом с двуколкой, так что я почувствовал его небрежение ко мне, его подчеркнутое сравнение меня с Сашей. Верно, с ним он никогда так не обращался.
Я вспомнил, что он сберег мне мою шашку, подаренную Раджабом, и вдруг впервые почувствовал, что руки мои в кистях сильно и ломко саднят, что они крепко и толсто, как и сотника Томлина, перевязаны. Я вспомнил, что меня прибивали к перекладине. “Господи! Как же я теперь ходить-то буду!” — в ужасе представил я себя в момент отправления нужды. Но этот ужас перекрылся тем, что сказал армянин Арам.
— Всех зарезали, ваше высокоблагородие! — бесстрастно сказал он.
— Кого всех? — рассердился я, положив, что он имеет в виду своих соплеменников. Известно было по прежним войнам, и ныне уже сообщалось, что курды и турки поголовно вырезают армянское население в прифронтовой зоне. — Кого всех? — спросил я из своих бинтов.
— Все семейство этого бедного человека зарезали. Одно слава Богу, не насиловали перед тем, как зарезать. А то наших женщин и девочек сначала насилуют, потом режут и так бросают оголенных для большего позора.
— Всех? — спросил я, а сам, как при болезни в детстве, закружился, оторвался от двуколки и взлетел вверх.
— Всех, ваше высокоблагородие! Нашли даже старшую дочь этого бедного человека, беременную, и стали заставлять ее лазать под буйволицей, чтобы родила. А у нее срок еще не вышел. Так и зарезали с не родившимся ребеночком.
Я летал над аулом к Керикской расщелине, от нее поворачивал обратно, поднимался выше и выше, охватывал сверху всю местность, как в первом моем бою под Хопом, с той только разницей, что там я вселил в себя всю местность, а тут я был над ней. Я чувствовал под собой соломенный тюфяк на двуколке, но я был высоко в небесах, и никого со мной там не было. Я искал “ее”, но “ее” там со мной не было. Небеса были пусты. Я ощущал рядом всех. Я слышал рассказ армянина Арама. Я слышал все иные звуки вплоть до шелеста волос в лошадином хвосте. Но в небесах я был один и с замирающим до пустоты сердцем проносился, кажется, над всей землей. Мы все хотели счастья — христиане и мусульмане. Но все мы видели, как при нашем приближении оно неудержимо от нас уходит. Я не мог найти “ее” в небе. Я крещеный, а она мусульманка. И нам не было нигде никогда быть вместе. Небеса, как и земля, нам становились пустыней. Ни на земле, ни на небе нам не было дома, нам не было ни семьи, ни счастья.
— Боже, — сказал я. — Боже, я приму ее завет веры. Я скажу их “Аллах акбар!” или что они там хотят, лишь бы они, “они” были живы!
Но я хоть и был в полузабытьи, я понимал, что и это не спасет ни меня, ни “их”.
— Покажите мне аул! — услышал я свой голос и потом чувствовал, что мне его показывают, что я смотрю на него, но не вижу. Мутная пелена надвинувшихся в мои глаза облаков на давала мне аул разглядеть. Серым оттенком эта пелена была совершенно схожа с серым накатом волн на серый берег пустыни. Но не было на том берегу и в тех волнах разноцветья азиатских одежд. Не было в ней ничего.
И никто за моими бинтами меня не видел. Никто не видел моих слез. Никто не слышал моих слов о том, что все ложь. Никто не видел, что меня на земле нету.
— Ложь, все ложь! — говорил я слова Михаила Дмитриевича Скобелева, считая, что их выносил я сам.
А сотник Томлин шел рядом и, не видя моих слез, не слыша моего голоса, в надежде меня отвлечь от боли, говорил мне про Азию, про Кашгарку.
— Вот что тут поймешь, Борис Алексеевич! — говорил он.
А я видел, что он меня не понимает, он не понимает моей настоящей боли. И мне было хорошо, что он не понимает. Я был снова один. И мне казалось, что я теперь буду один во всю мою жизнь до самых моих две тысячи там каких-то не нужных мне лет. Мне было хорошо одному. Если бы сотник Томлин что-то понял, мне стало бы невыносимо плохо, сил бы моих, и без того отсутствующих, стало бы вдвое меньше, потому что он бы разделили мою боль и тем отнял бы половину моих сил. А так я надеялся только на себя. И мне было легче. Я плакал.
— Вот что тут поймешь в этой Азии, Борис Алексеевич! — говорил сотник Томлин, а я видел, сколько он хочет меня развлечь, и я мало-помалу стал ему благодарен. Верно, и с Сашей у них было так на Кашгарке, что один не оставлял другого в одиночестве. А мне нужно было остаться в одиночестве. Но все равно я стал ему благодарен.
— Был до нас на Кашгарке хан по имени Якуббек, и было у него три сына, — говорил сотник Томлин.
В последних его словах, едва не взятых из “Конька-Горбунка”, мне померещились интонации Саши. Никогда он мне сказок не читал, никогда этакого ничего не рассказывал, а только всегда относился ко мне с иронией. Однако же нашел я в голосе сотника Томлина его, Саши, интонации и подумал, сколько они схожи и сколько сотник Томлин теперь без него в одиночестве тоскует.