Владислав Бахревский - Боярыня Морозова
Федосья Прокопьевна подняла глаза, и был в них сияющий восторг, ужаснувший Анну Михайловну.
– Я тебя, сестрица, слушала, и окуналось мое сердце в полынь горькую. Неправду глаголешь. Нет, не прельщена я белицами, черницами, но по благости Спасителя моего чту Бога Отца целым умом, а Ивана люблю аз и молю о нем Пресвятую Троицу беспрестани. Но еже вы мыслите, будто аз ради любви к Ивану душу свою повредить способна – ни! сестрица, ни! дядюшка! Ишь сеть какая: сына своего жалеючи, отступи от благочестия! – Перекрестилась древним русским знамением, соединив два перста, и, крестясь, молвила: – Сохрани мене, Сыне Божий, от сего неподобного милования! Не хощу, не хощу, щадя сына своего, себя погубити. Верно глаголете: единороден мне есть, но Христа аз люблю более сына. Да будет вам ведомо, ежели умышляете сыном загородить мне пути к Христу, – никакое лукавство мне не страшно. Дерзновенно реку вам: ежели вы приволочете Ивана, солнце мое, на Пожар и кинете псам на растерзанье, ужасая меня, – не отступлю от веры. Что красота сыновья пред красотою Бога – тлен. Не содрогнусь. А меня станете убивать – возликую, смерть за Спасителя – спасение.
– Боже! Федосья, ты как муха в тенетах! – Слезы струйками полились из глаз Анны Михайловны. – Съест паук твое сердце, а нам только головой о стену биться!
Михаил Алексеевич поднялся, по-новому, как заезжие патриархи научили, щепотью, перекрестился на иконы. Поднялась и Анна Михайловна. Поклонилась Федосье Прокопьевне до земли. Посиневшими губами прошелестела:
– Прощай, бедная сестрица.
Михаил Алексеевич ушел молча, без поклона.
Повыползали тотчас из укрытий старицы, явилась мать Меланья, окружили Федосью Прокопьевну, как вспугнутые галки.
– Отпусти нас, боярыня! Схватят нас, в тюрьмах запрут.
– Се громок над моим двором погромыхивает, – сказала Морозова. – Горько мне слышать от вас – «боярыня», ибо ведаете: на мне образ ангельский. Зовите батюшку, помолимся… И не бойтесь дома моего. Когда пойдут на нас с огнем, я сама распахну для вас окна и двери: летите, голубицы, на все четыре стороны.
Театр
Алексей Михайлович слушал старца Ртищева вместе с Артамоном Сергеевичем. Старец пересказывал как можно подробнее, что говорил он сам, что говорила Анна Михайловна и какие были ответы боярыни на увещевания. Закончил рассказ, горестно всплеснув руками:
– Аввакумом, безумная, отгородилась от света Господнего, от тебя, государь, от всех нас. Выставляет два пальца с такой грозою, будто с пальцев тех вот-вот молния слетит.
– Всей опоры у нее – упрямство. – Лицо у Алексея Михайловича было обиженное, злое. – Тяжко ей бороться со мною. Един победитель, и знает она, кто одолеет, и я знаю.
Повел по-бычьи головою, поднялся, пошел было во внутренние покои, но вернулся, сказал Матвееву:
– Царю за терпение от Бога хвала. Приласкай, Артамон, Ивана Глебовича. Его все чуждаются, а он мне дорог. Огради чадо от безумной матери. – И вдруг вспомнил: – Ты же в Немецкую слободу собирался за музыкой, вот и возьми молодца с собою.
Артамон Сергеевич тотчас и послал за Морозовым.
Поехали в одной карете. Одет Иван Глебович был скромно. Шуба крыта темным сукном. Сапоги тоже темные, шитые серебряной нитью, шапка из куницы.
Лицо чистое, белое, как молоко, без румянца, ресницы длинные, девичьи, брови – две стрелы к переносице. И от этих стрелочек бровей, от белизны, от чистоты – печать горького недоумения. Глаза серые – душа в них до самого донца.
– Иван Глебович! – Артамону Сергеевичу хотелось сказать что-то хорошее, но с сочувствием лезть не больно-то прилично. – Иван Глебович, а что бы тебе не пойти служить в мой приказ? Посольские дела в государстве наиважнейшие.
– О, господин! – поклонился юноша. – У Бога все дыхания наши на счету. Что Бог пошлет, то и будет.
И тут их бросило друг к другу на глубокой рытвине.
– Ты прав! – засмеялся Артамон Сергеевич, чувствуя доброе расположение к молодому Морозову.
В слободе гостей ждали, повели в школу. При школе была просторная зала с помостом. Помост закрыт сшитыми кружевными скатертями, купленными у баб в стрелецкой слободе, там что ни дом – рукодельница.
Гостям и пастору Якову Грегори поставили кресла. Тотчас плеснуло медью литавр, затрубила труба, и под истому скрипок и виол кружева взмыли вверх, и явилось чудо. На помосте стояли, как настоящие, пальмы, смоквы, вились виноградные лозы. В правом углу сияло горячим золотом солнце, в левом – латунная луна. Прошли туда и сюда слоны, львы, жирафы. Флейта запиликала по-птичьи. И тут явились ангелы. Белые крылья, белые платья, золотые нимбы. Снова заиграли скрипки, виолы, ангелы подняли крылья и серебряными альтами запели до того стройно и сладкоголосо, что у Артамона Сергеевича защипало в носу. Покосился на Ивана Глебовича, а тот глаза утирает платочком.
Из-за пальм вышли Адам и Ева. Адам с фиговым листом на срамном месте, у Евы грудь, живот и все, что ниже, скрывала виноградная лоза с гроздьями. Несколько ангелов взмыли вверх, поднятые на тонких веревках, улетели, вернулись обратно. Звери, Адам с Евой, ангелы собрались все вместе, заиграл орган, труба затрубила. С солнца упали на землю золотые нити, с луны серебряные, а потом и кружевной занавес.
Пастор Грегори и прочие иноземцы, сидевшие на лавках, захлопали в ладоши.
– Театр, – сказал пастор, вопросительно глядя на Артамона Сергеевича и на Ивана Глебовича. – Это – театр.
– Театр, – повторил Артамон Сергеевич. – Расскажу великому государю в подробностях.
Представление закончилось, но люди не расходились. Поставили быстрехонько посреди зала столы, постелили скатерти и устроили пир. Из еды – хлеб, из питья – пиво, к пиву – раки, сушеная рыба. Но веселье пошло большое. Пели всем столом, танцевали.
– Они как большая семья, – сказал в карете Артамон Сергеевич. – Как большая счастливая семья.
– Вот только Господа Бога ни разу не вспомнили, – подметил Иван Глебович.
– Богу они в кирхе молятся. Ты пойми, они – живут. Для радости живут, для жизни. А мы о смерти думаем с утра до вечера. Нам надобно многому у них учиться.
* * *Грустный воротился домой Иван Глебович. Переступил домашний порог – ладаном пахнет. Черницы мелькают, как тени. Матушка Псалтырь читает. Подняла голову, улыбнулась, пошла навстречу.
– Чем тебя огорчили, чадо мое?
– Нет, матушка! Служба нынче у меня была легкая. Ездил с Матвеевым в Немецкую слободу, ряженых смотрели. Райское действо. Царь, видно, задумал царице показать.
– Господи! – Боярыня перекрестилась. – Что же он творит? Ведь рожден от кротчайшего из государей. Дедушка – патриарх. Кому он служит?
– Матушка, там ангелы пели. Все так благообразно, так лепо!
– И тебя совращают, света! Богородица! Благодатная! Как уберечь дитя от Антихристовых игрищ, коли игрища царь затевает?! Евдокия Прокопьевна приезжала нынче: царица понесла. Уж на третьем месяце. А ей вместо молитвы – игрища! Кого родить-то собираются?
«Матушка, у них, у немцев, так хорошо», – хотелось сказать Ивану Глебовичу, но сказал иное:
– Помолись обо мне.
Федосья Прокопьевна подошла к сыну, осенила крестным знамением.
– Свет очей моих, пришла пора о суетном поговорить. На тебя взваливаю мой воз. Не пристало инокине суды судить, доходы считать, нечистых на руку управляющих батогами потчевать. – Нашла на груди крест с частицами мощей и, сотворя безмолвную молитву, продолжала: – Перво-наперво с делами Большого Мурашкина разберись… Нынче притащилась умученная до полусмерти Керкира. В Мурашкине свой век доживала. А там – бунт, страсти! У Анны Ильиничны, царицыной сестры, твоей тетки, в комнатах жила… Ты расспроси, что там в Мурашкине содеялось, велико ли разорение. Мурашкино у нас самое большое, самое доходное имение. Я Керкиру-то спать с дороги положила… Едва лепечет.
– Будь покойна, матушка! – Иван Глебович улыбнулся вежливо, а нетерпения в глазах не скрыл: хотелось одному побыть, о немецкой жизни подумать, поискать среди книг немецкую, с офортами городов. – Будь покойна, книги за прошлый год я просмотрел… Из Мурашкина с лета ни доходов, ни отписок… А Керкиру я помню. Пряники пекла вкусные. Земляничные, что ли?
– Земляничные! – На минутку вновь стала Федосьей Прокопьевной, лицо озарилось румянцем. – Мы в гости к Борису Ивановичу, к дядюшке твоему, на неделе раза по два, по три ездили. На беседы меня звал… Много у нас было говорено.
И погасла: в дверях моленной неслышно возникла скорбная фигура инокини Меланьи – на правило пора.
Сын боярыни
В доме боярыни Морозовой Керкира не ужилась… Иван Глебович говорил с нею ласково, расспросил о Мурашкине, погоревал об убиенных. Но увидела Керкира: у Бога в этом доме не мира просят – ярости. Хоромы велики, а для жизни места нет. Живут, как в катакомбе, по себе вечную память поют. И боярыня, и монашенки, и слуги. Слуги-то притворно. Притворство явное, срамное. До того дошли – баню совсем не топят. Вшей плодят, чешутся, как окаянные.