Руфин Гордин - Василий Голицын. Игра судьбы
«Полно, неужли меня именовали «Великий», неужто бы я ближний боярин, главою нескольких приказов и важнейшего из них — Посольского, большия государственныя печати Оберегателем? Неужто это я, жалкий скиталец, влекомый от яма к яму, от острога к острогу под конвоем солдат? Тех солдат, коими я прежде повелевал, коих водил в походы? Это я и несчастное семейство мое, безвинно страждущее, ввергнутое из роскошных палат, из роскоши и богатства в унизительную нищету?!»
Горькие размышления терзали князя Василья Васильевича Голицына на его скорбном пути. Горше всего была не та убогость и осознание собственной ничтожности и беспомощности, а вот эти мысли, неотступно сопровождавшие его и денно и нощно. Обида, обида, обида, раз подкатившая к горлу, теперь угнездилась в нем и стояла удушливым комом.
Дикие места окружали его. Места, где прежде бывать ему не проходилось, ибо они предназначались для ссылочных, для опальных. Угрюмая тайга, угрюмая Печора подавляли своею мощью и безлюдьем. Редко-редко встречались погосты с десятком черных изб. Дикие звери то и дело перебегали им дорогу.
Все казалось нетронутым и изобильным, но то было нерадостное изобилие. Чужой, враждебный, нетронутый дух природы подавлял. Человек здесь терялся. Его умаляло все — непроходимые леса, полноводные реки, бездонные озера, хищное зверье и столь же хищные племена аборигенов-язычников.
Неужто было время, когда не только мне, но и сыну Алексею били челом украинский гетман Иван Мазепа, архиепископ черниговский Лазарь Баранович, константинопольский патриарх Дионисий, именитые бояре и французские иезуиты?
А ныне унижениям не было конца, и князь Василий понял, что еще не испита вся их чаша, еще они ждут его впереди. И в самом деле: в Ярославле снова допрос. Уж давно Шакловитый лишился головы и истлели его останки, а царь Петр, а может, его, Голицына, недруги, коих у него оказалось неожиданно много, прислали пристава с вопросом, был ли оный Федька Шакловитый крайним другом князю и его сыну? Отвечали: знакомство отдавали, как обычай, и с иными, просто.
Сказано было быть им в ссылке в Каргополе. Все бы ничего: не самый край света. Довелось слышать старую запевку, неведомо кем сложенную, когда ссылали в Каргополь князя Волконского:
Мхи были болота в Поморской стране,А голые щелья в беле озере,А тая эта зябель в Подсвверной стране…А толсты становицы в Каргополе…
«Толсты становицы» — могучие лиственничные бревна городни-частокола. Стало быть, город крецок, коли его становицы вошли в сказ. Сказывали — древен град и казенные храмы в нем воздвигнуты, и велик тамошний Христорождественский собор, и писано в книге Большому чертежу «град славен Каргополь»…
Но мстительны были недруги и немилостив царь Петр. И указано было им снова иное место — Яренск. То был город вовсе захудалый и дальний. Ссылали туда душегубов и разбойников «для разводу»: край болотный, озерный, речной, зырянский, под Вологдой управлением.
Ночевали в съезжих избах с клопами и тараканами, с приказным духом, от коего першило в горле и закладывало дыхание. Наконец достигли Яренска, отвели им подворье, где прежде хранились товары купеческие.
Жизнь убога, но укореняться придется. Только было стали обживаться, на последние алтыны, присланные царевной Софьей, томившейся в Новодевичьем монастыре, обзавелись кое-какой утварью, как сказан был им новый указ: быть им в Пустозерске.
Пристав, бывший при них, и тот бил челом боярину Стрешневу:
«Городишко здесь самое убогое: всего, и с целовальниками, и с подьячими, и с приставом 30 дворишков. А уездные люди в городе мало бывают, все сами промеж собою судятся, а государские всякие подати выбирают промеж себя; лишь наша сухота!» Это он про Яренск. Да и сами Голицыны жалостно писали в Москву:
«Страждем мы, бедные, близ конца живота своего, а оклеветаны… безвинно. Как нас, холопей ваших, везли к Тотьме, и, не доезжая города, на реке Сухоне, возки жен наших и детей и дворовых людишек в воду обломились, и жен и детишек наших малых насилу из реки вытаскали и лежали в беспамятстве многое время».
Но не было отзыва на челобитье и не было жалости к людям, бывшим во главе государства. А была мстительность. Тем паче что посыпались новые обвинения: князь-де Василий знался с колдунами и чернокнижниками, которые противу царской фамилии злоумышляли. Что будто бы обнаружили письма князя к Шакловитому, из коих явствовало, что он и в самом деле был крайний друг Шакловитого. И помянуто было о той бочке золотых, которую якобы хан жаловал князю, дабы он далее не ходил…
Словом, пошли снова валить на князя Василья были и небылицы. Объявился некий монах Иоасаф, который донес из Яренска, что будто князь Василий собирался писать князю Борису Голицыну, что он-де еще сгодится, потому как царю Петру остался всего год жизни, а потому его надобно возвратить из ссылки.
Все это оказалось сущим враньем, и на пытке монах признался, что никогда не бывал в Яренске, а что сочинил для того, чтобы попасть в милость. Монаха били батогами, а потом сослали в дальний монастырь. Но князю Василию с семейством от того было не легче: их повезли в Пустозерск. Это был в самом деле край земли.
С дороги князь писал: «Ныне в пути мучим живот свой и скитаемся Христовым именем, всякою потребою обнищали и последние рубашки с себя проели. А в Пусто-озере хлеб зело дорог и всякая живность, и помереть будет нам томною и голодною смертию… велите нас бедных и невинных возвратить из такого злого тартара».
В ответ — ни звука. Ни братья, ни иные оставшиеся доброжелатели, ни тем более царь Петр не соблаговолили подать страждущим какую-нибудь надежду. Но ведь не может быть, никак не может быть, чтобы братья не отозвались. Молчание немыслимо. Забыть братский долг, пренебречь родовым именем князей Голицыных!
Надежда все еще теплилась. Ее огонек был слаб, он чадил, но все же не угасал. Сын Алексейко твердил:
— Батюшка, о нас помнят. В какой-то глубине памяти мы живы. Рано или поздно, но что-то там всколыхнется. Ну не может быть, чтобы нас оставили погибать здесь, в этой удручительной убогости. Нас, князей Голицыных, потомков Гедимина!
Молодая гордость не желала смириться с таковым унижением. Князь Василий грустно поддакивал сыну. Жить надеждой, жить ею только и оставалось им, страждущим.
Расшива плыла меж берегов Печоры. Они постепенно отдалялись, угрюмая тайга, таившая таинственность, мало-помалу редела, прогалов становилось все больше. А сами деревья мельчали, корявились, словно их истязали лешие.
Север дышал в лицо. Его красота была суровой. Сумерки заползали вместе с зябкостью. Лоцман Ероха, уступивший ссыльным свою казенку на корме, ссудил женщинам обноски да две медвежьих шкуры.
Князь Василий жалел супругу Евдокию, Дусю, в девичестве Стрешневу. После холодного купанья она все еще не могла прийти в себя, сотрясалась вся от мучительного кашля. А как его унять? Дуня, Дуняша, была безответна и все терпела, все княжьи загулы, всех его метресок.
Софья поначалу старалась как-то умилостивить ее, а потом перестала стесняться. Евдокия, зная ее крутой нрав и княжью сановитость, помалкивала. Она возликовала, когда царевну упрятали в монастырь, и радости своей ни от кого не скрывала, кроме самого супруга. Перед князем она трепетала; он продолжал быть ее властелином. Его превосходство было во всем: даже в делах хозяйственных, домашних. Она не смела ничего предпринять без его согласия.
Словом, то был самый настоящий домострой, хотя к укладу «Домостроя» князь относился весьма критически. Меж тем сам того не сознавая, был деспотом.
Такое было и с его второй женой Федосьей Васильевной из княжеского рода Долгоруковых. Княжна трепетала пред супругом, то был брак по любви, а не по сговору. Она умерла пять лет назад, не оставив князю Василию детей.
Более всего князь жалел младшеньких — Петрушу и Ванюшу. За что выпали им муки мученические после того, как помнили они себя в роскошестве, в забавах, с мамушками и учителями. Ничего теперь не стало, и недоумение читалось на их младенческих личиках. После невольного купанья в Сухоне Петруша прихворнул. Лечили домашними средствами: чаем с малиною и липовым цветом, а он, бедняжка, все кашлял да кашлял — сердце разрывалось. Потому как унять этот изнурительный кашель никак не удавалось. Дитя таяло на глазах. Сколь много молитв вознесли во здравие младенчика, свечки ставили в попутных храмах покровительнице — Варваре-целительнице. Вроде бы малость полегчало.
Где взять доктора в эдакой-то глухомани? Где взять целебных отваров да настоев? Всего того, что было в домашней аптеке князя. Да и где домашний доктор из немцев Мейер, который лечил и, главное, вылечивал всех домашних, всю дворню?
Скорбела душа князя, чувствовал он себя прескверно именно от сознания полного бессилия. Прежде такого не бывало. Прежде он знал, что одолеет любую беду, ежели это, конечно, не гром небесный и не землетрус.