Глеб Пакулов - Гарь
Ругнулся в душе Аввакум и больше не поднимал глаз на картину: сказывал про своё житьё-бытьё в Сибири, разглядывал возмужавшего Фёдора, его лицо, изжившее дитячью припухлость, бородку золотистую ладно подстриженную — ни одного волоска не топорщится, перстни на длинных и тонких пальцах.
Много чего порассказал Фёдору, да и сам довольно выспросил. Ночь давно натекла сквозь расписные окна в палату, и тогда хватились зажечь свечи. Проговорили до самой заутрени, и понял Аввакум — Фёдор остался прежним: и старую веру жалеет, а больше того, в новой себя ищет. Да как ему супротив отца родного Михаила Ртищева, друга Никонова, да сестры любимой Анны пойти. И уж как ласково намекал, выпытывал у протопопа, в чём утвердился он за десять лет странствия, обещал свести с людьми учительными, кои в потёмках российских суть просвещёние православным.
— Ну то вам и лестно! — рассмеялся Аввакум. — В потёмках, мол, и гнилушки светят. Да не потёмная, Фёдор, Русь-то, её Христос-Свет учением своим осияет, и святые, в ней просиявшие, не велят нам, дурачищам, болеть слепотою: греческий патриарх Макарий Антиохийский и иже с ним, да нищий самоставец Паисий — «Папа и патриарх великого Божия града Александрии и всей вселенной судия» — они как есть гнилушки-перевёртыши: то Никона воспаряли до небес, то наземь его свергали. Имя где хлёбово дармовое, то и бравее всего: утычат рыла в лохань с пойлом — одне глаза свинячьи посверкивают, чавкают жадностно, хрюкают от довольствия, а нажрутся, то и словославят того, кто им посытнее подливат. Я-то, в Сибири замерзая, надёжу имел — излечивается Русь от горячки бредовой, а она, бедная, всё-то в болести никонианской. Правду мне сказывала свойственница твоя Федосья Прокопьевна об царстве антихристовом… А ты сам-то, Фёдор, какой душой Богу живёшь? Фигушку, небось, возлюбил, а дня Судного трепещёшь? Тогда уж свечу потуша да под одеялом в нощи в содеянном каясь, соскребай как-нито со лба честным двуперстием малаксу ту еретическую. Ей-ей, легшее станет. Господь он и под одеялом чё деется всё видит, а то веть пропадёшь, Фёдор. Никону-то што, он отроду был Минькой мордвином, а мати его татарка, кровь в ём не наша, вот и блудил в Писании. И ныне, слышно, не отрешась от блуда живёт, а сан патриарший в котомке за плечьми яко подаяние кусочное носит. То ему и ладно, а веть ты русак природной, Федя, пошто привержен бысть латинянам, а не к старине Отечества? Тут брань смертная — кто кого — и не свесть её токмо к богословским разногласиям и уж никак к умиротворению межцерковному, о чём мне баял в Тобольске умственный человек, а тож дурачище Юрко Крижанич. Не-ет, мы на своём пути стали твердью.
Аввакум вышёл из-за стола, ненароком глянул на картину, подумал зло: «С этаким позорищем Руси святой жить и свыкаться?» Ткнул пальцем в раму:
— Эта каку блядку ты на стену вздёрнул?!
Фёдор тоже вышёл из-за стола проводить Аввакума, смотрел на картину улыбчивыми умными глазами, видом своим казал — ничуть не расстроился, проговорив ночь с упрямым, как и прежде, вспыльчивым протопопом, коего ничто не сломило, и одобрял это.
— Картина сия изображает богиню Венус, — ответил и вежливо зевнул, прикрыв рот ладошкой. — Греческую мифь.
— Во-от! — помахал пальцем Аввакум, — каки сами, таки и сани. Греховодница эта мифь, да и нету таковой на небеси, а ежели была, то её давненько оттель сапогом под жирное гузно выпнули. Тамо одна богиня — Матерь Божья Владычица… Ишь ты их — Венус! Пьянь-ское имячко у блядки. А всё эти грехи-греки! И сами упились, и Русь упоили до умоспячивания, чтоб подвалилась под их, яко Венуска эта под того мужика, што к ней из лесу тёмного прибегат, когда вос-хошет. Тьфу-у!
Ртищев слушал и всё-то улыбался весело.
— Ох и соскучился я по тебе таком, — сказал. — Приходи завтра ввечеру, а я ноне же о тебе государя извещу, он захощет тебя повидать. Часто поминает… А Никон-то всё ж русак, зря его оговаривают.
— Ну, русак, дак русак, токмо во всяко времячко в шкурке чёрной.
И на следующий вечер пошёл к Ртищеву Аввакум и застал там сонмище киевских монахов-книжников. Поджидая его, они плотно сидели за столом, имея под рукой старопечатные и новые, ими же напечатанные никоновские служебники, все сплошь в закладках. Но и протопоп пришёл с выписками из богословских книг святых отцов: вдвоём с Фёдором-блаженным просидели над ними утро и день целый. Аввакум изыскивал в книгах нужные места, отмечал надобное, а Фёдор списывал их на столбцы бумажные чётким, без помарок, любозрительным почерком.
Поклонился монахам, сел на указанное ему Ртищевым место в центре стола, напротив высокомудрых справщиков и учителей из Андреевского монастыря, положил перед собой выписки, и началась «великая пря». Накричались, наругались до хрипоты и разошлись заполночь, «шатаючись, яко пьяны».
Прощаясь с Аввакумом, сам ошалевший от криков и ругани, Ртищев изумлённо смотрел на распыхавшегося, усталого и потного Аввакума.
— Ну-у, брат, удивил, — признался, провожая до ворот протопопа. — Нечем было крыть твои доводы моим философам, а уж они-то учёны! И как ты всё-то знаешь, всё-то к месту, будто кто тайно подсказывал.
— Архистратиг Михаил, воевода сил небесных, помогал. Аще бы мне лукавых апостолов твоих с их чужебесием не посрамить — каме-ния возопиют. Да и давненько я не ругался так-то вот хорошо.
Утром с посохом протопопьим, в ладно заштопанной однорядке поповской, в растоптанных сапогах, в скуфье старенькой и с медным крестом на груди Аввакум подошёл к парадному красному крыльцу царских сеней. Полно людей толпилось на крыльце, ждали зова государева на утреннюю Боярскую думу. Были среди них и добрые знакомые, он подошёл к ступеням красноковровым, поклонился общим поклоном. Думные дьяки и бояре, кто с радостным удивлением, кто недоумённо, а кто и с явным неудовольствием, вразнобой, но чинно ответствовали поясным поклоном. Прокопий Кузьмич Елизаров, думный дворянин, ведающий Земским приказом и управлением Москвы, сошёл к нему, сказал тихо, чтоб не расслышали другие:
— Душой рад видеть тебя живым, да и многие не чаяли того. — И погромче, не таясь, договорил. — Царь к руке своей изволил тебя поставить при всех думцах, то великая честь. Нынче отпуск домой посла немецкого, так то и кстати.
Войдя в царскую палату, бояре и думные дьяки встали всяк на своё место у трёх пристенных широких скамей. У отдельной скамьи перед троном государевым указали быть Аввакуму и потному, бритощёкому послу с брюхом, яко дышащий холм, упиханный в узкий синий камзол.
Ждали недолго. Алексей Михайлович появился из двери позади трона, в шапке монаршей, с державой и скипетром в руках. За ним шли юноши — рынды. Не сразу было узнать его протопопу: вот так-то, в торжественном наряде да вблизи не видывал царя прежде, и возмужал государь за долгие десять лет. Раньше пухлое лицо теперь подтянулось, отвердели губы и загустела русая борода, а печальновиноватые глаза, повидавшие поле брани, победы и поражения, строго, по-ястребиному глядели из-под опуши собольей шапки с навершным из жемчужных бусин крестом.
Алексей Михайлович сел, по бокам замерли снежно-парчовые рынды в островерхих атласных колпаках с отворотами вроде ангельских крылышек, придерживая на плечах по серебряному топорику. Сели и думцы, не снимая высоких шапок.
По знаку Елизарова посол сдёрнул с головы широкую шляпу с серебряной пряжкой, прижал к груди и, семеня ногами в лиловых чулках, заприпрыгивал, пританцовывая, в огромных башмаках к государю Российскому, преклонил колено и о чём-то горячо залопотал, кивая в подвитых кудряшках соломенной головой. Царь отвечал ему улыбаясь, потом положил в углубления подлокотников скипетр и державу, милостиво приподнял с колена блещущую каменьями руку. Посол едва коснулся её губами, поднялся и, кланяясь, заотступал к двери, вежливо повивая у колен бархатной шляпой.
Тут и Аввакум подступил к трону, учтиво отклонил в сторону свой посох и долгим поясным поклоном поприветствовал государя. Алексей Михайлович глядел на согнутого перед ним Аввакума, на порыжевшую от солнца и стирок одежду, на сивые космы, свисшие из-под скуфейки, как два крыла у подбитой птицы, и с жалостливой досадой подумал: «Сломался человече».
— Здорово ли живешь, протопоп? — спросил, а когда Аввакум распрямился и глянул на него, то никакого слома не видно было в его по-прежнему независимом горячем взоре, а он должен, должен был поселиться в нём, и прежде всего в глазах, повидавших многолетние страсти. А через что пришлось пройти Аввакуму, Алексей Михайлович знал доподлинно из давней грамоты тобольского архиепископа Симеона и приписку помнил: «…а жив ли ещё протопоп, не вестно».
— Оттужил, государь, — ответил Аввакум. — Молитвами святых отец наших живу ещё, грешный. Дай Господи, чтоб и ты, царь, здрав был на многие лета.
Кивком поблагодарил Алексей Михайлович, и на этом обычно кончался всемилостивый доступ к руке царской, но…