Браки по расчету - Владимир Нефф
Город — провинциальный по духу, но величественный по-королевски силуэтами дворцов и башен, кафедрального собора и Града. Там жил в тридцатые годы, со всем своим двором, французский экс-король Карл X, сметенный с трона Июльской парижской революцией. А теперь, в пятидесятые годы, в Граде доживал свой век впавший в детство экс-император австрийский Фердинанд, по прозванию «Добрый», который в революцию сорок восьмого года отрекся от престола в пользу своего племянника Франца-Иосифа и тоже удалился в безбурные пражские пределы. Рассказывали, что экс-император забавляется оловянными солдатиками и что в его покоях есть деревянная лошадка-качалка. Фердинанд был не только австрийским императором, но и последним коронованным королем Чешским, поэтому, когда он проезжал по улицам Праги в своей старенькой карете, народ демонстративно приветствовал эту грустную карикатуру на монарха, а он благодарил, растроганный до слез. Однажды, когда он вышел из кареты, какой-то энтузиаст бросил ему под ноги свой плащ, чтобы Фердинанд прошел по нему своими королевскими стопами. Слабоумный старик перепугался, вообразив, что это — покушение на его жизнь, вернулся в карету и уехал домой, к своим солдатикам, к своей лошадке-качалке, чтобы никогда больше не показываться на улицах.
А в тихих дворцах Малой Страны жила горстка немецкого дворянства, замкнувшись в гордом, неприступном кругу; то был маленький, высокомерно-возвышенный мирок, совершенно отделенный от мира мелких туземных бюргеров. Уединение этих чужестранцев — которое, впрочем, никто не стремился нарушить, — охраняли величавые, важные швейцары в длинных ливреях и в погребальных шляпах, с жезлами в руках. Через открытые ворота с мощеного двора порой выкатывала коляска с гербом, управляемая кучером в ливрее цвета свежих булочек, с кокардой на шляпе; за спущенными занавесками иной раз мелькала тень какого-нибудь графа. В остальном же дворцы аристократии в Праге были мертвы, враждебно-безразличны, подобные храмам, посвященным чужому, непонятному божеству.
Школы немецкие, присутствия немецкие, немецкие газеты и журналы, театры и книги, уличные вывески и афиши. Само по себе это вовсе не было бы дурно, если бы не то обстоятельство, что ядро населения было и осталось чешским по происхождению и по языку. От этого все, что должно было являться исключительно орудием образования и информации, превращалось вдобавок в орудие насилия и порабощения. Полицейские в полном вооружении являлись в школы надзирать — не преподают ли там на чешском языке. Всякий, кто нуждался в расположении властей и ведомств, жил на немецкий лад. Тем не менее матери по-прежнему болтали со своими детишками по-чешски, давали им «ням-ням» и ходили с ними «бруа-бруа», играли в козу рогатую, дули им на «бо-бо» и смешили, рассказывая про сороку-воровку, которая кашку варила. А что ни говорите — лучше всего и охотнее всего человек изъясняется на том языке, на котором обращалась к нему мать, когда нянчила и кормила его и укладывала бай-бай. Австрийские правительственные органы, тщась превратить в единоязычную нацию ту невероятную мешанину народов, из которых слагалась пятидесятимиллионная империя, боролись, в сущности, против этого сладкого лепета над детскими колыбельками и кроватками; что бы ни делало венское правительство, как бы ни свирепствовало оно, какими бы крутыми мерами ни добивалось приведения всех своих подчиненных народов к единому знаменателю, матери в Кракове играли в ладушки со своими младенцами по-польски, в Будапеште — по-венгерски, под Татрами — по-словацки, по-итальянски — в Ломбардии и Венеции, по-румынски — в Семиградье, по-хорватски — в Загребе, по-словенски — в Любляне, по-чешски — в Праге. И только немецкие матери были настолько счастливы, что могли говорить со своими детками на дозволенном, государственном языке.
Но сладкий лепет у кроваток и в детском уголке, этот, в сущности, древнейший язык, превращался потом в жаргон ребячьих стай, в наречие дворов и скверов, улиц и пустырей; и так как мальчишки — это отцы отцов, а девочки — матери матерей, то не вымирала речь коренного населения, обновлялась непрестанно, сама собой омолаживалась, неискоренимая, неистребимая. Изгнанная из учебных заведений, из наук и искусств, эта нежеланная речь стала вопросом мировоззрения, ибо заявить о своей принадлежности к угнетенной нации и во всеуслышание говорить на ее языке означало сопротивляться насилию сильнейшего и разделять образ мыслей тех, кто борется против любой деспотии, политической или религиозной. Вытесненные из правящих кругов общества, став родной речью бедных и недовольных, языки угнетенных наций Австрийской империи превратились в острое средство народно-революционного сопротивления.
2
В те годы в бывшем иезуитском коллегиуме у Карлова моста, в так называемом Клементинуме — огромном здании, уже тогда многовековом и хмуром, потемневшем от времени и холодном, — на втором этаже южного крыла помещался архиепископальный конвикт для гимназистов. Это богоугодное убежище учащейся молодежи было как бы ответвлением богословского училища, учениками и воспитанниками которого, руководимыми теми же наставниками и в том же здании, становились живущие в конвикте, как только они оканчивали гимназию отцов пиаристов в Новом Месте пражском. Таким образом, ученики с детства приуготовлялись и воспитывались для священнического сана, ибо как только за ними захлопывалась дверца в воротах Клементинума, начиналась строгая, обособленная от мира монастырская жизнь, коей предстояло длиться без перерыва тринадцать лет, вплоть до посвящения.
Осенью тысяча восемьсот пятьдесят второго года, под которым, помимо прочего, в истории записано еще и то, что именно тогда знаменитый и богатый барон Рингхоффер построил на Смихове большой завод железнодорожных вагонов, — в конвикте Клементинума появился новый воспитанник, младший из двух сыновей домовладельца и возчика из королевского города Рокицаны под Пльзенью; мальчика звали Мартин Недобыл. По ходатайству графа Шёнборна, чей багаж возил Недобыл-старший, когда графская семья переезжала в летнюю резиденцию, канцелярия пражского архиепископа назначила мальчику стипендию, и вот Мартин отправился в ученье — правда, не без рева, но в конечном счете радуясь, что избавился от крепких кулаков верзилы старшего брата, которого терпеть не мог, и от батюшкиной суковатой палки. Недобыл-старший был славный, заботливый человек, бога боялся, а для семьи готов был последнюю рубашку снять, — но, наказывая сына, не знал меры, и, не будь спасительных матушкиных демаршей, он переломал бы Мартину кости.
Мартин был ребенок в совершенстве обыкновенный, самый средний из средних, образец обыкновенности. Не было в нем ничего ни красивого, ни безобразного, что хоть в малейшей степени отличало бы его от самой обыденной обычности. Лицо у него было