Хаймито Додерер - Окольный путь
Надо сказать, что в ту минуту все смотрели на него с нескрываемой насмешкой.
— Странный охотничий обычай! — заметил племянник усача.
— Странный обычай странного человека, — добавил дядюшка.
Вслед за тем было обронено тихое замечаньице на испанском языке, которое расслышал далеко не каждый. Так, например, ушей Фернандо Ойоса оно как будто бы не коснулось вовсе, однако, должно быть, именно это замечаньице побудило его вдруг подняться из-за стола и со множеством извинений, под тем предлогом, что ему надобно отдать кое-какие распоряжения по хозяйству, покинуть общество, осуждавшее человека, который был его гостем.
* * *Тем временем Игнасьо Тобар пересек границу лесов и с ружьем под мышкой вышел под лучи по-осеннему яркого солнца. Впереди него по правую руку неуклюжей и неприступной серо-зеленой громадой вздымалась в небо гора; с одной стороны она была будто срезана и открывала взгляду широкую даль, вплоть до другого горного кряжа: кромка леса вытянутыми языками лизала нависавшие над нею скалы, на безоблачной и бездонной лазури рисовались острые гребни и круглые вершины ближних и дальних гор. Тишина вокруг была такой всевластной, что его шаги — он был в подбитых гвоздями сапогах, из-под которых то и дело катились мелкие камешки, — звучали чуждо и приглушенно, словно подавленные молчанием, а крик галки, казалось, только по-настоящему собирал это молчание вокруг себя, как будто нашлись уста, способные выразить беззвучность.
Игнасьо шел по охотничьей тропе через криволесье, следуя указаниям, которые успел получить перед своим поспешным уходом. Оставив позади себя зеленый пояс выносливых горных сосен, он взбирался все выше, наискось пересекая склоны и неизменно руководясь едва заметным путеводителем узенькой стежкой, косе шедшей вверх и огибавшей все новые и новые выступы и утесы, за которыми открывалось продолжение тропы, до нового поворота. Игнасьо намеревался, пройдя полдороги, покликать кузена, но при мысли о том, какое эхо разбудит его голос, ему стало не по себе, словно что-то сдерживало его извне, и, оставив эту попытку, он стал взбираться вверх быстрее, чем ему хотелось, потому что склон горы начало уже сильно припекать солнце, отражаемое отвесными скалами, нависавшими теперь прямо над дорогой.
Игнасьо остановился передохнуть, прислонясь к выступу сухой, нагретой солнцем скалы. Не было слышно ни шороха. Уши ныли от тишины.
Меньше кого бы то ни было из собравшихся в замке гостей верил Игнасьо в рассказанную там штирийскую сказку. Тревога, погнавшая его навстречу кузену, была не столь осязаемой, была куда более неопределенной, а потому и более глубокой. Рассказ муреггского землевладельца послужил для Игнасьо последним толчком, заставившим его немедленно отправиться в путь. Заглянуть в самую глубь души Мануэля он не мог. Тобар любил своего старшего кузена, добивался его дружбы, во многом считал его образцом для себя, в том числе и образцом сдержанности, чурающейся каких бы то ни было душевных излияний. За те полгода, какие граф Куэндиас провел в Энцерсфельде, Игнасьо, несмотря на всю непроницаемость гостя, уверился в том, что Мануэля гложет тяжкое страдание, глубокая душевная боль и он держит себя так, словно одной рукой все время зажимает рану, не давая излиться крови. Это придало его и прежде сдержанному облику черты еще большей замкнутости и неприступности. Вначале люди склонны были считать достаточной тому причиной небезызвестный небольшой скандал, окончившийся покамест двумя дуэлями и послуживший непосредственным поводом для длительного пребывания Мануэля в Энцерсфельде. Между тем тот, кто любит, видит больше других, так и Игнасьо Тобар вскоре стал усматривать в поведении кузена нечто большее, нежели след неприятных переживаний в виде глубоко врезавшегося в сердце и навеки застывшего там негодования. К тому же у него состоялся с кузеном весьма обстоятельный разговор о сем прискорбном деле, в ходе которого ему очень скоро стало ясно, что самого существенного они в этой беседе даже не коснулись, что единственно и поистине важное было обойдено молчанием. Вдобавок Игнасьо осмелился дать Мануэлю совет, который, несомненно, свидетельствовал об его уме, а также об участии столь искреннем, когда уместно сказать, что человеку и ради ближнего не жаль поломать голову. Пусть бы тот попытался — так с надлежащей скромностью предложил младший старшему — разузнать, куда направили свои стопы его бывший подопечный с женой и где они теперь обретаются. Тогда уж было бы нетрудно, прибегнув к их свидетельству, вырвать у сплетни ядовитое жало. Сама жизнь предоставит им то или иное необходимое доказательство — либо что господь благословил означенную чету потомством, либо что, напротив, такового даже и не предвидится. Что же до того, каким путем сне разведать, то нет ничего легче. Всем известно — сам Игнасьо не раз в том убеждался на примере собственных слуг, — какие обширные естественные связи объединяют простонародье, удивительно, до чего эти люди всегда знают друг о друге всю подноготную, куда лучше, чем то водится среди знати. И он готов поручиться, что прежний денщик Мануэля точно осведомлен о дальнейшей судьбе бывшего преступника и о нынешнем его местопребывании.
Так говорил Игнасьо, граф же ответствовал ему коротко и с улыбкой хотя и довольно резко, — что, во-первых, он вовсе не ищет оправдания (пусть бы и с помощью шпаги), а, во-вторых, тем менее ищет его от унтер-офицеров, висельников и их жен.
С той поры Игнасьо почел за благо об этом своем предложении более не упоминать. Что касается молвы, то Игнасьо Тобар давно уже сделал для себя вывод: она была вовсе не столь злоречивой, быстро иссякла и почти не вышла за пределы испанских кругов. К тому же поводы для обоих поединков Мануэля были таковы, что далеко не каждый рыцарь, отнесись он к делу даже с подобающей строгостью, счел бы их достаточными для вызова на дуэль. Здесь, по его мнению, несомненно, сыграла роль необычайная чувствительность Мануэля. Это обстоятельство сперва навело Игнасьо на мысль, что все эти происшествия, сами по себе не слишком значительные, имеют для графа какую-то иную, болезненную подоплеку. Чутье искренне преданного друга восполнило остальное: после того, как в Энцерсфельде ему дважды случилось ненароком наблюдать кузена, полагавшего, что он наедине с собой — страшно было смотреть, как Мануэль добрых полчаса стоял в парке, не шевелясь и глядя в одну точку, — внезапное озарение открыло Игнасьо истину: Ханна. Открытию этому, возможно, способствовали и не ускользнувшие от внимания Игнасьо мимолетные перемены в поведении Мануэля: то у него во время какой-нибудь их беседы, которые поначалу они вели весьма часто, вдруг туманился взгляд, то он на миг умолкал или медлил с ответом, то как бы мимоходом переводил глаза с гравия аллеи на зеленую лужайку, когда им случалось прогуливаться взад-вперед между обширной террасой и розарием, разбитым перед широким желтым фасадом барского дома.
Тогда Игнасьо стал настойчиво советовать Мануэлю покончить с добровольным отшельничеством, во-первых, потому, что оно давало пищу пересудам (высказать это последнее соображение вслух он поостерегся — его было бы довольно, чтобы заставить Мануэля поступить как раз наоборот), а еще по той причине — и это Игнасьо сказал другу прямо и без утайки, — что ему необходимо рассеяться. Тайная надежда руководила при этом Игнасьо надежда, что в пестрой суете придворной и столичной жизни его другу однажды как целительное противоядие явится некая прелестница. В кругах немецкой придворной знати старые сплетни были меж тем почти забыты, а быть может, и вообще не имели хождения. К тому же две неразлучные пособницы крылатой молвы — графиня Парч по прозвищу «швейцариха» и баронесса фон Доксат — давно уже перенесли и место своего жительства, и поле своей деятельности в Париж и лишь изредка, наездами, баловали своим присутствием здешнюю столицу, каковые sejours [11] большей частью оставляли по себе не самые приятные следы. Ибо эти дамы, приезжая время от времени в Вену, сразу же занимали там прежние ключевые позиции, исстари упроченные разветвленным родством и свойством, которое охватывало в равной мере обе стороны — испанскую и немецкую, так что сплетницы-неразлучницы служили мостом между этими кругами, в те времена еще довольно четко отграниченными один от другого; можно даже сказать, что они стояли у перехода, словно стражи или привратники, и от их взгляда не могло укрыться ничто норовившее проскочить мимо. Но с некоторых пор им — благодарение господу! — лучше дышалось при французском дворе. Вполне вероятно, что этим последним обстоятельством и объяснялось малое распространение и быстрое затухание злонамеренных слухов; в немецких кругах даже весьма склонялись к тому, чтобы считать действия графа во время странной казни в июле пятидесятого года необычайно благородными и человечными, тем самым давая этому событию, поистине широко известному, весьма выгодное для Мануэля и вместе с тем наипростейшее объяснение, которое, с чем легко согласится читатель, и напрашивалось с самого начала. Само собой разумеется, что сие извращение простых и общеизвестных фактов — кстати сказать, никому так и не удалось отыскать подлинный и неиссякаемый источник клеветы, — вовсе не достигло слуха дворян, проводивших большую часть года в своих поместьях. Игнасьо имел случай убедиться в этом еще до того, как Мануэль рассказал ему о бале у княгини Ц. и о наивных рассуждениях златоволосой барышни, поведение которой как раз это и подтверждало.