Роман Шмараков - ПОД БУКОВЫМ КРОВОМ
ЧУЖОЙ САД
Мой дядя звал меня к себе. На его первое письмо я ответил молчанием, частью развлеченный делами, частью настороженный той пылкостью новизны, с какою в нем выражались родственные чувства. Надеясь, что личные увещания будут сильней письменных представлений, он отправил новое письмо со своим соседом по уезду, который выгодно то ли продавал, то ли покупал поташ в Архангельске и на которого дядя возложил приятельское поручение меня убедить. Он отыскал мою квартиру в Шестилавочной. Это был человек в синем фраке и гороховых панталонах, с печальной задумчивостью в глазах и с осторожными движениями пухлого тела, будто все время нащупывал стул в темноте. Я видал его в детстве, когда мать возила меня к дяде, где наше знакомство ограничилось тем, что он сажал меня к себе на колени и показывал чёрта очень похоже. Он передал мне новое дядино послание. Щекотливое предубеждение насчет важности своего посольства его стесняло; увидев на ковре у меня два висящих накрест ятагана, с затертым жемчугом на рукояти и азиатскими клеймами, купленных на Апраксином торгу из побуждений, которые я готов был назвать суетными уже в те минуты, когда развешивал клинки по ковру, он спросил: верно, отняты у турок? радуясь удачному предлогу для разговора. Уверенный, что в Петербурге даже младшие помощники сенатских секретарей имеют безнаказанный случай отнимать что-нибудь у турок, он не был глуп; его ум, спокойный и ясный, всегда выгадывающий в обстоятельствах, был, однако же, настолько свободен от самодовольства, чтобы признавать в мире множество вещей, мало похожих на ему известные; среди этих вещей на земле и небе одною из первых был Петербург, и если счастливое отдаление, в какое русские уезды поставлены ко множеству мировых загадок, избавляло его от бесцельного раздумья, то Петербург требовал от него исповедовать смирение по одному тому, что здесь он бывал проездом. Не утверждая ничего положительно, одним-двумя вескими намеками я почти убедил его в этой смелой догадке — не из столичного тщеславия, а лишь для того, чтобы, вернувшись в уезд, он успокоил дядю донесением, что и я занимаюсь чем-то полезным: ибо я не собирался приносить в жертву родственным связям нечто более весомое, чем репутация благонамеренного молодого человека. Разговор не вязался; я твердо намеревался отделаться от его околичностей и дядиных настояний одною вежливостью, и возможно, успел бы в этом, если бы, перемежая скудный рассказ о деревенских событиях с жалобами, как плохо теперь идет поташ, торговец не заставил меня неосторожно заметить, как моему сочувствию мешает то, что, к прискорбию, я не знаю, каков поташ из себя, и не могу различить обстоятельств, кои мешают ему хорошо ходить. Лицо гостя моего загорелось, он всплеснул мягкими руками; речь его полилась — и получаса не прошло, как я, искренне проклинающий себя до седьмого колена и недоумевающий, как можно было человеку, хвалящемуся любовью к Тристраму Шанди, так глупо оступиться, — я знал о перекалке шадрика все то, что мне не было нужно о ней знать, из неиссякаемых уст человека, заклинавшего поверить, что поташ именно таков, каким он его изображает.
Письмо лежало на столе, измятое и промасленное с одного краю, видимо, от неосторожного соседства со съестным снарядом, который составляют у нас дорожный пирог и жареные куры в рогожном куле; сквозь промасленную бумагу отражалось справа налево несколько слов, из коих я, занявшись этим от скуки, разобрал только одно почитая, коим дядя хотел описать мои фамильные обязанности. Нечаянно разгоряченный взгляд оратора упал на письмо, и в его лице, когда он вспомнил, для чего был послан, выразилось почти отчаяние. Эта минута все решила; я вдруг живо представил моего дядю, его холодное, обидчивое обхождение и сардонические замечания, когда бедный ходатай, возвратившись, примется рассказывать о своей неудаче; я почувствовал жалость к человеку, попавшему не в свое дело, и поспешил успокоить его, говоря, что непременно поеду к дяде, как только выхлопочу себе отпуск, и он уходил от меня совершенно утешенный — благодеяние, о котором я тотчас усомнился, стоит ли оно моей поездки.
Вот причина, ради которой я, в последних числах июня, оказался посреди пыльной дороги в N-ской губернии, в тесном обществе сломавшегося экипажа и кучера, расходовавшего неистощимые запасы желчи на перегоревшую ось и равнодушных лошадей; прибавьте к этому, что мы стояли под солнцем, поднимавшимся к полудню, среди струящихся нив с пестрыми васильками, над коими, повиснув в воздухе, безмятежно распевал жаворонок, и вы поймете, что нельзя желать положения более идиллического; укоризны, обращаемые кучером к пристяжной, которые перемежал он приглашением «ешь ее зубом», делаемым на общее лицо, придавали картине фламандский колорит. Не знаю, долго ли бы мы стояли, но вдруг по дороге, скрывавшейся среди колосьев, потянулось какое-то громыханье, все приближавшееся (мы навострили уши) и наконец оказавшееся телегой, которой правил мужик, а позади привешено было ведро, возвестившее нам его прибытие. Я спросил, далеко ли деревня. Он ощупал нашу ось, осмотрел лошадей, хладнокровно отнесся к возобновленному предложению есть их зубом (я поздравил себя с тем, что мои лошади не возбуждают таких желаний) и, сочтя наше дело достаточно бедственным, сказал, что в трех верстах имение Ивана Никитича К., отставного полковника; что он едет сейчас к барину и, коли угодно, покажет мне дорогу в имение, где верно не откажут в помощи. Я согласился отправиться с ним. Кучер обещал шагом довести поврежденный экипаж до усадьбы: мужик сказал ему дорогу, состоявшую в том, чтоб никуда не сворачивать, и мы двинулись, оставя кучера за поправкой шлеи. Мужик звал меня в телегу, но, как Ланселот, я не решился и пошел подле нее, намеренный нагулять аппетит, который Иван Никитич К., конечно, не откажет удовлетворить. Дорогою я думал о моем дяде, перебирая в памяти предания нашего родства. Он служил по молодости в гусарском полку; принятое в собрании героев соревнование, коему не мог он не подчиниться, истощая его скудные средства, не поднимало его, однако же, в общем мнении до тех счастливцев, чья неограниченная расточительность позволяла рассчитывать на уважение товарищей. Глядя на них, он ожесточался, и в самых его пороках, казалось общепринятых, не было простодушия, которое дает им цену в глазах опытного наблюдателя. Он не видел к себе любви и не имел решимости ни внушить ее, ни пренебречь ее поисками. Случай, не дающий никому отчета в своей благосклонности, помог ему: он выгодно женился. Его жена была купеческая дочь, которую из стен ее кряжистого терема водили ко всенощной; в храме она увидела молодого гусара, чья бледность выразительно говорила девическому сердцу, и поклонилась ему. Это решило ее судьбу. Он узнал о ее жительстве, ее семье и состоянии. Родители польщены были блестящим сватовством. У него были совместники: он умел победить их; невнятный слух говорил о клевете, пущенной им не без успеха, и о скандальных обстоятельствах, последовавших, когда она открылась. Эта молва не стоила бы упоминания, если бы ей не поверили слишком охотно, и между тем как родные счастливого гусара возмущались его неразборчивостью, укоряя его древнею родословной, которую обесславить он соглашался с удивительным хладнокровием, его товарищи горели негодованием, рассказывая, что родня его невесты отнеслась к его ловкости едва ли не с одобрением — обстоятельство, чрезвычайно его компрометировавшее. Он вышел из службы поспешно и как-то неудачно, торопясь укрыться в деревне. Наследственное его имение лежало расстроенное. С хорошим приданым, взятым за красивою женою, он принялся хозяйствовать, выказав настойчивость и понимание, удивительные для вчерашнего гусара. Его крестьяне скоро почуяли на себе руку жесткую и внимательную. Он везде поспевал и, всем обремененный, никому не давал себя обманывать. Распорядительность его была самая неумолимая. За всем тем, чуждый мучительства, он берег своих подданных, не ища во власти иных целей, кроме экономических. Когда его дела выправились, он начал строиться — меблировал дом отлично, увешал его люстрами, уставил фарфоровой посудой — и тут же завесил люстры и кресла чехлами, а поставцы запер на ключ. Тщеславие его молодости, получив средства для своего удовлетворения, из состязательного сделалось прижимистым; он никуда не выезжал; его обычный форейтор умер исполненный долготою дней, не передав никому своего ремесла. Соблазненные славою его успеха, соседи искали случая в нем участвовать. Его гостеприимство, однако, было таково, что люди самые покладистые раздумывали, претерпеть ли его другой раз, а невинное намерение занять денег встречало у него отказ, причем дядя научился настолько не уважать людей, что не затруднял себя мнимыми объяснениями. Соседи обижались, звали его скаредом и с бескорыстным благоговением следили, как его имение процветает. Он мог испытывать стеснение перед женою, ставшею ему средством к независимости; но так заведено, что простота побуждений, движущих людьми, сопровождается совершенною неспособностию ее заметить, и человек, могущий служить хрестоматией страстей, благословен от неба неумением в ней читать. Это можно назвать счастьем своего рода; во всяком случае, если бы таковая проницательность давалась внезапно и насильственно, мало кто бы снес ее; скажу, что если бы небо продлевало дни моего дяди в надежде его образумить, он ласкался бы жить вечно. Бедная женщина, обольщению молодости заплатившая унынием долгого супружества, испытала все, что можно испытать при муже придирчивом, неблагодарном, которому самодовольство не принесло благодушия; не знаю, в чем она находила утешение, но думаю, источники его были скудны. В довершение ее бедствий, их брак оказался бездетен; супруг выходил из себя всякий раз, как думал об этом, раздраженный сознанием своей невиновности — ибо в девичьей что ни месяц обнаруживались беременные, которых отдавали замуж в деревню, — и у него хватало простодушия прибегать к этому доводу в попреках, коими он неутомимо осыпал жену. Мать моя, сильно нуждавшаяся, однажды решилась к нему съездить, взяв меня с собою. Я эту поездку помню смутно. Он не вовсе отказал ей, но держал себя так, что больше она не искала его помощи. Между тем время шло, жена его болела — и хотя все кругом при его нахмуренном взоре принимало боязливый вид; хотя по-прежнему ходил он беспрекословным властелином в обширном и молчаливом доме, между зеркал, частию затянутых холстиной, частию исхоженных мухами; хотя общее почтение к нему было настолько прочно, что, пренебрегая им, он мог ласкать своему тщеславию безбоязненно: его самодовольство чем дальше, тем более было отравляемо мыслию, что дни его клонятся к старости и что случай, подаривший ему богатство, не выключит его из обыкновений естества, велящих бросать нажитое при двери гроба. Утешение, доставляемое религией, было ему недоступно; сарказм делал его суеверным, и это свойство, давшее при нем ход самым диким поверьям, доставляемым дворней, привело к тому, что он начал видеть сны из «Русского песенника» и лишился возможности отдохнуть от себя хотя бы ночью. Тогда самолюбие его распространилось на родню. Он вспомнил обо мне и послал денег при письме, в котором неумело злоупотреблял доводами родства. Я не думал ему отвечать. Неприязнь к нему я воспринял как семейное предание и держался ее тем строже, что в моем наследстве она составляла важнейшую часть. Я достаточно знал об его обыкновениях, чтобы не уважать их; из семейных историй я почерпал нравственные заключения, коими рассчитывался с ним по-родственному; его принужденная щедрость не заставила меня быть благодарным, и дядя потратил бы и деньги, и увещания бесплодно, если бы тот же самый случай, что поставил его в круге почтеннейших лиц N-ской губернии, не вынудил меня совершить туда путешествие, утешительное одним удовольствием его описывать.