Сухбат Афлатуни - Поклонение волхвов. Книга 2
Был день и была ночь и снова день и ночь так рос Курпа вытягивая из матери молоко как шелковую нить молоко было солнечное днем и лунное ночью и мать склонялась над ним защищая его своим любящим горбом от мира.
Ташкент, 4 февраля 1912 года
Приходил отец Стефан, подменявший его в церкви, жаловался на усталость и боли в ногах. «Прихожане вас ждут…» Мало священников в Ташкенте, каждый на счету. В церковной школе без отца Кирилла задержались каникулы, дети таскались по улицам, пора заталкивать их обратно за тетрадки.
В «Вестнике» появилась заметка о болезни епископа Николая. Начал письмо владыке, но выходило по-японски — пустые улыбки и поклоны, начал писать о своих делах (церковных и проч.) — чепуха. NB: отслужить молебен во здравие.
Природа снова развернулась к зиме, землю стянул снег. Отец Кирилл вышел, запер ворота — теперь запирал. Люди по дороге встречались больше знакомые, как все в Новом городе. Он успел соскучиться по улицам, по людям и с аппетитом здоровался. Пару раз поскользнулся, отвык ногами ходить.
На солнышке — радость. Вспыхнули лужи, повеселела грязь; заиграл, ухватив луч, крестик на церкви — уже виден.
Церковь Благовещения в русском стиле, как и все ташкентские. О стиле этом они спорили иногда, под кофейный прихлеб, с Ватутиным. Ватутин громил луковки как направление и кашлял в кулак. Отец Кирилл залегал в оборону: «Через сто лет и этот стиль запахнет стариною, сделается всем интересным. А через триста лет уже и не отличат его от Ивана Великого. Архитектура — искусство биологическое. Что выживет века два-три, то и гениально».
«Ничего здесь не выживет», — раскуривал Ватутин папиросу. Отец Кирилл стучал по столу пальцами.
Архитектурой он увлекался наследственно.
В отцовском кабинете было темно от фолиантов, отец двигался среди них, как искатель жемчуга, ныряя то в один, то в другой том. Кабинет был тоже в русском стиле, хотя из-за сумерек русское было не так заметно. Не сразу можно было разглядеть резьбу на мебели, бледных жар-птиц на камине и пыльный самовар, из которого не пили. Но разглядывать было некому: гостей развлекали роялем внизу, а сына в свои научные угодья отец долго не пускал, вырастая при входе как ангел с пламенеющим мечом.
Лишь когда Кирилл продвинулся в рисовании, отец стал допускать его в свой сад. Они сделались товарищами; отец сообщал ему порциями мировую историю архитектуры; один раз даже позволил сготовить чай в запретном самоваре. Чай получился с железным привкусом, но рассказы отца о Византии и секретах тогдашних зодчих искупали все. Самовар изображал храм святой Софии, и отец так увлеченно объяснял по самовару особенности храма, что обжег руку.
Византийский стиль был отцовской слабостью. В светлые минуты обещал свозить сына в Константинополь и еще какие-то города, где на мраморных руинах турки варят свой кофе… Но светлые минуты гасли, отец снова запирался в кабинете или выезжал по делам. Правда, теперь он позволял сыну пользоваться своей комнатой. Как раньше Кирюша таскал у отца конфеты, так теперь книги — куски типографского рафинада, — залезал с ними на диван и грыз. Книги были с рисунками; в рисунки вгрызался долго, облизывал, закладывая за щеку.
Похрустывая и полистывая, продвигался по мировому искусству.
Лил дождь, он просыпался в Древнем Египте, в жреческом лесу колонн, вокруг которых бродили кошки, терлись и исчезали, чтобы вытаращиться вдруг глазищами богини Бастет. Или замирал под взорами Сфинкса, пронизывающими, как сырость погреба в дачное лето.
Побродив по египетской фабрике загадок, перебирался в Вавилон. Тут было просторнее, локти не утыкались в колонны, спину не буравили взглядом мумии. Тут человек шумел, торговал, карабкался на небо, оттопырив вертлявый семитский зад, и глазуровал городские ворота птицельвами. Хотя и здесь под глазурной скорлупой дымились тайны, приносились человеческие жертвы. Ум семита разрывался меж лавочной арифметикой и отчаянной фантастикой, уносившей его в надзвездные сферы. В уме Вавилонянина обе эти стихии — лавочная и фантастическая — еще удерживались; два более юных семитских племени, Финикияне и Израэлиты, ухватив каждую из отдельных противоположностей и водрузив как знамя над своими культурами, довели их до отчаянного догматизма. Финикияне утвердили догматизм лавки; их Гамилькары и Астарты были бледными подобиями богов вавилонских; Гамилькар был полезен, поскольку окормлял их морскую торговлю, за что ему и жертвовали орущих младенцев. Напротив, Израэлиты оказались увлечены фантастической стороной, развившейся у них до единобожия и пророческих галлюцинаций. Об искусстве самих Израэлитов в фолиантах было напечатано скудно; пророки израильские искусство порицали как идолослужение и воспрещали единоверцам пользоваться его изделиями.
Исключением был один Иерусалимский храм. О нем писалось подробно, со ссылками на Святое Писание и гравюрами. План Храма, скиния Завета с двумя херувимами в египетском духе. Впрочем, Храм возводили не Израэлиты, а привлеченные Соломоном Сидоняне во главе с их легендарным Хирамом, царем-строителем.
Часть о Хираме была вся подчеркнута отцовским карандашом. Бисером рассыпаны заметки на полях. Споткнувшись о подчеркивания, решил расспросить отца — о Храме и т. д.
Не расспросил: отец возвращался уставшим, чужим. «Халдеи!» — ругал кого-то, шумя газетами и скрипя стулом. Мать глядела в скатерть и молодела. Студенты их уже не посещали, кроме товарища Кирилла, Петрова-Водкина, фантазировавшего на скрипке. Рояль протирали, но клавиши тревожили редко — чаще за него усаживался Кирилл, в его репертуаре значились «Лунная соната», этюд Черни и полька собственного сочинения. При бетховенских триолях в проеме возникала мать, слушала. Отец, напротив, обратил внимание на польку: проходя, остановился: «Где взял?» Кирилл оторвался от клавиш: «Собственное…» Кирилл опустил крышку и приготовил вопрос о Хираме, но отец, взмахнув рукой, унесся к себе наверх. Кирилл поднялся к отцу, из-за двери донеслось: «Я сплю!» Это «сплю» означало какие-то неприятности, которые Лев Петрович мучительно переживал…
— Кирилл Львович!.. Отец Кирилл!
От внезапности поскользнулся, удержался.
— Отец Кирилл! Осторожнее… — Фотограф Ватутин.
Протягивал руку для приветствия и кривил губы.
Пошли вместе.
— Я тут как раз был на вокзале, дай, думаю, зайду. — Ватутин ломал тростью снег. — А Семен этот ваш мне докладывает: должны сейчас подойти.
— Ну вот… Подождали бы меня там, Семен бы вас пока чаем напоил.
— Кирилл Львович, ну, вы знаете… Я уже замечал вам — дух там какой-то тяжелый, кислый. Не могу, не могу.
Отец Кирилл, соскучившийся по церкви, хотел скорее проститься с фотографом. Ватутин молчал, пуская носом пар.
— Зайдете?..
— Другой раз…
«И чего, скажите, ждал?» — следил отец Кирилл за удалявшейся фигуркой фотографа.
— Модест Иванович! — окликнул Ватутина металлический женский голос.
С крыльца спускалась madame Левергер в мехах и перьях. Из мехов выглядывала Мими, собачка-вундеркинд. Эту Мими Ватутин многократно фотографировал — отдельно и с хозяйкой.
Матильда Петровна выставила лапку (свою) для поцелуя. Ватутин приложился и пытался бежать, как Иосиф от Потифарши.
От перчатки пахло собачьей шерстью.
— Вас подвезти? — осведомилась Матильда Петровна со значением.
— Нет, мне в другую… Мне вот туда! — И шмыгнул в переулок.
M-me Левергер иронично вздохнула и поцеловала собачку.
Ватутин брел по переулку. Снег в следах, с деревьев капало. Опустив руку в карман, нащупал пакет, о котором забыл. Лицо его вдруг стало стеклянным, как у покойника, которого недавно фотографировал, с лилиями, под requiem.
Переждал, когда мимо переулка протарахтит, развеваясь плюмажем, Матильда. Отер ледяную слезу и отправился в туземный город.
Ташкент — Токио, 5 февраля 1912 года
Молящихся было порядочно — Прощеное Воскресенье. Церковь при станции, место живое: приезжие, отъезжие, провожатые; одни — в буфет, к коньячку, другие — сюда. Подозрительные типы, которые ошиваются вокруг железной дороги; нервные дамы, покрестятся по-балетному, исчезнут. Основа, конечно, свои, железнодорожные. Эти — прихожане, остальные — захожане, чужая рыба. Мастерские, депо — тоже почти все здесь. Жены их в платках, ниже ярусом — дети. Долго привыкал к своей железнодорожной пастве, чувствуя, что тут требуется батюшка мастеровой косточки, прямо, а не из библиотек знающий их быт и нужды. Отцу Кириллу с его рисовальным прошлым подошло бы служить при гимназии или училище. Да и не собирался оставаться здесь надолго: год-два, чтобы дела сделать, и в Японию, к епископу Николаю. Но здешний владыка, епископ Димитрий, из князей Абашидзе, постановил по-своему. «В депо и мастерские разные социалисты повадились, агитируют. Им противостоять — образованный настоятель нужен, сомнения разрешать». Стал отец Кирилл разрешать сомнения. Освежил в памяти социалистов, читанных еще в Москве. Кропоткин, Маркс, Каутский, гр. Толстой… Толстой, впрочем, не был социалистом, а представлял тип запутавшегося русского человека: отрастил мужицкую бороду и запутался в ней. Отец Кирилл поднимался на амвон и обличал. Вначале вяло, не зная, куда девать лишние руки; потом разогревался. «Замитинговал батюшка», шутили прихожане, но «митинги» слушали чутко, в уважительной тишине. Его проповеди стали известны, на них приходили посмотреть; пару раз отца Кирилла приглашали в местный философский клуб, где было страшно накурено.