Глеб Пакулов - Гарь
— Целы мимо проехали. Видать, шибко торопится в Москву Афанасий Филиппович, — улыбнулся воевода. — Да кто бы посмел воевать их: на носу дощаника пушка выставлена, да народу человек двадцать и все с огненным боем.
— Стало быть, Бог пронёс, — кивнул Аввакум. — А на меня их раз и другой бес навёл…
Хилков, любопытствуя, подвинулся к нему:
— И-и, что же вы?
— На Иртыше, в три дни от Тобольска, станица их большая стоит, — продолжил Аввакум. — Ну, нам куды деваться? Пристали к берегу. Я на носу лодьи стою, крест древяный обняв, а их видимоневидимо из лесу набежало и обскочили нас с луками натягнутыми, целют стрелами, улюлюкают. Нехорошо стало…
— Ну же, батюшко, ну, — торопил, округлив глаза Иван Васильевич. — Каковы они вблизи-то, воины кучумские, боевиты ли?
— А всяки люди. Тож Божьи творения.
— Я о том, что мне вскоре на них идти, подводить под крепкую руку государеву. Ты, чаю, видел в городе рейтар и солдат польского строю? Тысяча! Из Москвы приданы.
— Видел, любовался их строем гусячьим. Это чё же, царь православный повоевал себе иноземную затею? Как они по тайге-то строем тем пойдут на туземцев?
— Как-нито пойдут. — Воевода задумался, покрутил ус. — Капитаны у них обстрелянные… Ты, отче, далее про своё сказывай.
— А я про своё и говорю. — Аввакум наложил ладонь на руку воеводы. — Рейтары эти с виду не наши, какой они веры?
— Лютераны и католики. За денежную мзду служат государю. — Иван Васильевич поглядел на завечеревшее оконце, вздохнул. — В нашу церковь не ходят, у них своя есть в шатре походном, а в нём крест и на нём Господь распят. Тож христиане, поди.
— Поди, поди, — Аввакум убрал руку, сжал пальцы в волосатый комок, легонько запристукивал по столешнице.
Глядя на захмуревшего протопопа, воевода перевёл разговор на первое:
— Ну так што, батюшка, обскочили вас кучумцы, луки со стрелами наставили, а дале-то каво там?
— Сошёл я сверху к ним на землю, крестом наперсным благословил и руки раскрылил, да и давай с имя обниматися, яко с чернецами, и они, миленькие, меня обнимают, а я им приговариваю: «Христос со мною и с вами той же!» И оне до меня добренькими стали и жёны своя привели. Марковна моя ласково с имя лицемеритця, как в мире лесть свершается, и бабы их удобрилися. А то уж и вестно: как бабы бывают добры, то и всё о Христе бывает добро. Спрятали мужики луки и стрелы своя, начата торговать со мною. Деньги те московские у меня ишшо были, да и теперича маненько осталося, ну и накупил я у них «медведей» — товару залежалого — полста шкурок собольих, да двести беличьих, да оленьих столько же, да и отпустили меня. А начальник у них в панцире бравом, золочёном и по-нашему мало-мало толмачит, мол, панцирь на нём Ермака Тимофеевича. То ли снял его с атамана мёртвого предок его, то ли в подарок получил, толком не разобрал я. А как собрались мы отплывать, он долго на крест, что на носу лодьи выставлен, смотрел и губами каво-то лопотал по-своему… Христос-от во всяком дышит.
Дивился услышанному воевода, долго не отпускал от себя разговорами. Уж и ночь затмила окна, а они всё сидели при свечах ярого воска, да так и не наговорились. Проводили Аввакума стрельцы воеводские до самой избы, когда уж стали меркнуть звёзды, а свод небесный по самому краюшку подшило лазоревым шнурочком.
Молитствовал протопоп дома, строго по древнеотеческому уставу. Ходил по улицам, слушал, посматривал и понял, что Тобольск хоть и Сибирь, да с отпашкой никонианской. Это удручало, и он всё чаще впадал в молчанку, а тут ещё повстречал старого знакомца, дьячка Антония, и тот поведал ему печальное — помре Стефан Вонифатьев через год после ссылки Аввакума. В построенный им же монастырь постригся под именем старца Савватия и вскоре отшед ко Господу. Эта весть ошеломила Аввакума, обездвижила волю и чувства. И в таком-то смятении духа, влекомый нужой всякого православного обратиться ко Господу об упокоении души родного человека в Царствии Небесном, он переступил порог Воскресенского собора поставить свечу за старца Савватия.
Народ только подходил в церковь. У ящика со свечами, вроде подсчитывая их, горбился воскресенский настоятель-протопоп.
Он из-за плеча удивлённо скосился на Аввакума, сбросил в ящик свечи, будто отряхнул руки, и быстро скрылся в алтарь северной дверкой. Аввакум и не заметил его, взял свечу из ящика, подошёл к иконе Спаса, затеплил её от горящей тут же свечки, поставил свою и опустился на колени. Стоял, не видя помутнённым взором ничего вокруг, шептал молитвы и земно кланялся, а когда церковь кое-как заполнилась народом, он тяжело и не сразу поднялся на ноги, отошёл к дверям, да и остался стоять до конца.
И на другой день и на третий притаскивался ко Воскресению, ставил свечи, истово обмахивал грудь двуперстием, не замечая движения в храме, шепотки, баловство детишек, не вникал, как бывало, в неладность служб по новым, никоновским, служебникам. Многие тобольчане ещё помнили, как он сам служил в этом соборе, вспоминали его страстные проповеди, доводящие прихожан до слёз. Теперь, узнавая его, полуседого, с потухшими глазами, кланялись, целовали руку, он привычно осенял их, но безучастно, молча и сразу уходил после службы.
В избе всегда была тишина. Марковна ни о чём не спрашивала, дети, сидя кружком, читали «Учебную Псалтирь». И теперь он как вошёл, так и залёг на лавку. Странная пустота вселилась в Аввакума: жизнь ковыляла мимо, никак не касаясь его. Так и пролежал, не встав на вечернюю молитву, а ночью приснился сон, будто что-то нависло над ним, стеснило сердце, а в голову высверками огненными впечатались слова: «После стольких-то страданий соединишася с ними погибнуть хощешь? Блюдися, да не рассеку тя наполма!»
В ужасе великом, будто жалом пропнутый, подхватился с лавки Аввакум, пал на колени пред иконою, закричал:
— Господи-и! Не стану ходить, где не по-нашему поют, Боже мой!
Переполошил семью. Дети с Марковной повскакивали и, видя, что батька как бы не в уме колотится лбом о половицы, плачет и кричит одно и то же, попадали рядом с ним, закланялись в страхе образу Божьему.
Вернулся в себя Аввакум, ладонью смахнул с лица испарину, откидал тыщу поклонов, да прочёл кряду триста молитв, то и отпустило сердце. Так все вместе и заутреню отслужили, а к обеду пошёл протопоп не в церковь, а ко князю-воеводе Ивану Васильевичу поведать о реченном ему Господом, а по дороге припомнил сказанное во сне не ему, а маленькой Агриппке там, за Байкал-морем, в Нерчинском остроге. И так-то представилось ясно, как оголодавший вкрай, еле добредя из леса с вязанкой дров, застал в их убогом жилище плачущих, на земле сидя, Марковну с дочкой. Сбросил вязанку у печи, обессиленный опустился на чурбашек отдышаться. Агриппка смотрит на него и мычит, слова промолвить не может. Еле поднялся на ноги — чёрные колёса перед глазами — прошоркал по земле ичигами, подошёл к доче, положил руки на горячую головёнку, попросил:
— От имени Господа повелеваю ти — говори со мною. О чём пла-чеши?
Вся в слезах вскочила на ноги Агриппка, поклонилась и ясно заговорила:
— Батюшко-государь! Кто-то светленький, во мне сидя, за язык-от меня держал и с матушкой не дал говорить, оттого и плакала я, а он мне сказывал: «Извести отцу, чтоб он правила молитвенные по-прежнему творил, а не станет творить правила — о них же он сам помышляет — то здесь все умрёте и он с вами».
И ещё вспомнила, о чём говорил «светленький»: каков Указ для них из Москвы будет, сколько старых друзей на Руси застанем.
Обо всём этом поведал Аввакум воеводе в его хоромине. Ласковый Иван Васильевич кивал головой с плеча на плечо, удивлялся:
— А уж как услышано ею, так и содеялось! И дальше сбудется по-сказанному. Заметь-ка, батюшко, тебе уж дважды о правилах тех свыше говорено, это суть предупреждение. Ты, сказывают, в церковь-то, где по-новому служат и поют, ходить попривык.
— Я как прослышал о кончине Стефана, духовника царского и брата моего во Господе, так поверь, воевода, помрачение на разум сошло. Ходил не собою, а силой незнаемой влечён, свечи на помин души ставил, а про свои правила думать перестал. А там клирошане по-киевски поют козелковато, дьякон возглашает загугнеша, не понять чего, — будто нашкодивший юнец оправдывался Аввакум. — Теперь же, воевода, князь милой, на старой стезе стою. Всегда-то душа моя брашна духовного желает, ведь не глад хлеба, не жажда воды погубляет человека, но глад и пагуба человеку — Бога истинного не моля жити.
С этого дня стал Аввакум проповедовать, как раньше в Москве было: с папертей церковных, на площади и улицах, и всюду его окружал народ, толпами ходил следом. Плакались попы воеводе-князю, мол, утишь ссыльного, он прихожан от церкви рёвом своим отшатнул, а народец его токмо и слушает. Сам архиепископ навестил, жаловался, но как-то опасливо, заискивая. По всему видно было — дошли слухом до архипастыря слова енисейского воеводы, дальнего родственника царствующего дома, сказанные Евсевию-протопопу о вероятном патриаршестве Аввакума. Так-то вот легко и беспричинно выдал Аввакуму охранную грамоту весёлый Иван Ржевский. Да и Хилков-князь не обещал угомонить протопопа: