Валериан Правдухин - Яик уходит в море
— Чего вы там раскрылились? Айда к нам! У нас полог огромадный! Скоро!
Венька выскакивает из своего войлочного убежища, и в эту секунду в десятый раз сверкает молния. Как разительно ясно видны белый полог, человечья голова в отверстии ее, веселые, озорные казачьи глаза и за палаткой у дерева — пара сивых лошадей, прикрытых серыми попонами. Держа кошму над головами, ребята бегут к неожиданному приюту. Гурьян под уздцы сводит Каурого в луговину. Тот слышит запахи незнакомых лошадей и недовольно фыркает.
В пологе на белой сухой кошме лежат два казака, братья Болдыревы из Мергенева. Оба они маленькие, шустрые, тонкогубые. У них пронзительные, почти бабьи голоса. Сиреневые их глаза похожи на пуговицы. Они встречают ребят насмешливыми возгласами, веселым смехом. Морщатся, увидав Гурьяна. Но когда тот вынимает из-за пазухи полштофа водки, их недоверие и презрение к иногороднему улетучивается. Они становятся с ним приветливее, хотя и тут еще все время с подчеркнутой ухмылкой. Но Гурьян не остается в долгу, он царственно раскидывает узловатые голые ноги по кошме и начинает трунить над самовлюбленностью казачества, над деревенской темнотой и жадностью ее обитателей.
Дождь не унимается. Он с силой хлещет по плоской крыше полога. Холст намок и стал почти прозрачным, но воду все же не пропускает. Еще и еще сверкает молния. Кашлянул гром и, глухо поперхнувшись, смолк… Слышно, как по дороге, переругиваясь, скачут верховые казаки. Это льготные полки идут в Уральск.
В палатке сухо и уютно. Гурьян выпил сам, угостил казаков. Винные пары ударили ему в голову, и он с азартом принимается рассказывать о прекрасной жизни в городах. Старший казак, еще молодой Устим, или Устя, как называет его брат, презрительно обрывает Гурьяна:
— Брось ляпать-то! Нас ты не надуешь — оба были на военной. Сами с усами и даже с хвостом. Все видали. В город жить не пойдем. Леща на барабан не выманишь. Стояли мы и в Питере, и в самом Царском селе, охраняли царские покои. Видывали все. В саду там голую бабу расположили, Амфитрида называется, вокруг нее женихами ангелы курлыкают, тож без шароваров и мундиров… Наш казак Мишанька Киреев как глянул на такое неуместное бесстыдство да как рубанет ее со всего плеча, аж саблю поломал. Вот он город-то твой!
Гурьян машет руками, чуть не сваливает лохматой головой низкий полог. Он кричит и спорит горячо. Уверяет, что все люди без исключения в деревне жадны и готовы за понюшку табаку продать душу, отца, мать, детей, и что мечта их жизни сколотить лишнюю копейку. Устя сердито чмокает губами, перемалывая что-то зубами. Это он жует серу. Венька и сам любит пощелкать жвачкой, но сейчас впервые это кажется ему странным. «Как корова», — думает он. Гурьян приходит от спора в раж. Он начинает рассказывать похабную сказку о деревне. Веньке хочется спать, но любопытство сильнее, и он, высунув Голову из-под пальтишка, вприщурку, как отец, поглядывает на казаков и на рассказчика. Казаки снисходительно слушают.
— У вас ведь по деревням, — начинает Гурьян, — каждый с малолетства только и думает, как бы побольше денежек в мошну набить. Жаднущие все, будто черти… Один загранично образованный чэк в Петербурге открыл мне секрет жизни, рассказал, откуда пошли у нас лавочники-кулаки.
Гурьян с аппетитом начинает рассказывать непристойные истории о купцах, попах, урядниках. Казаки валяются от смеху по кошме. Устим еще громче причмокивает губами и восклицает о ловкой проделке лавочника, обманувшего попа и крестьянина:
— Вот уж истинная правда! Иной Фомка и на долото ловит!
Гурьян победно улыбается. Нос его багровеет еще ярче:
— Вот она ваша деревня, едрена копалка!
Тогда Устим вдруг спохватывается. Презрительно оглядывает Гурьяна, выхватывает серу изо рта, швыряет ее с силой в угол полога:
— Харашо! Теперь ты послушай, а я буду сказывать. Город, подумашь! Город ваш — тьфу! Бесплодней срам сплошной.
Казак начинает явно злиться.
— Расскажу я вам тоже сказку. Разведу присловие о градской жизни. Объясню досконально, почему этта бабы в городу рожать детей перестали. Закон господень нарушили. Вам известно, конечно, как бог Адаму и Еве настрого наказал: «Плодите и размножайте род людской, будто песок в морях». Богу людей требуется множество, чтобы вместо людей черти землю не заселили, как то приключилось на далеких планидах. Они, черти, нюхалом чуют, где пусто, там живой рукой селятся. Поэтому, где пусто, там негоже. Придет времечко: меж людьми с одной стороны, — под началом бога, с другой — под командой самого Вельзевула страшный бой возгорится. Ну, что вам сказать? Вот… Знычит, где хвост начало, там голова мочало… Жил-был человек в белокаменной Москве невысок ростом, но прыток. Служил канцыпрапором в войсковом присутствии. Денег зарабатывал немало, на прокорм ему хватало с избытком. Богатый был — куды! Но человеку жить одному, сами знаете, неподходяще и — что вам сказать? — задумал он не в добрый час жениться. Расстарался, жену себе достал красивую, рыжую, злую. Прямо ведьмачка!
Устим, соревнуясь в бесстыдстве с Гурьяном, рассказывает, как женщина эта из-за корысти испортила свое здоровье и перестала рожать, как она потом от злобы соблазнила за собою и всех женщин города.
— И вот все бабы в городу свое женское естество сгубили вконец. И с той поры плодиться перестали. С тела спали. Посмотришь на них — ну, что вам сказать? — не женщины, а жички! Вот она — каки ваши люди градские! — с торжеством заканчивает Устим, жадно облизывает языком тонкие свои губы, и, обернувшись к Веньке, торопливо спрашивает:
— Тетка-то твоя, Лукерья Ефимовна, будет на празднике-то, в городу?
Венька краснеет, бормочет что-то невнятное и высовывается из-под полога наружу. Дождь перестает. Капли падают реже и реже. Только минутами небо осыпает землю немелкой и частой изморосью. Вдали, на повороте, фиолетовым серебром блещет река. Казачонку дождь опротивел до последней степени. Ему кажется, что там вверху вместо туч стоит огромная черная собака и нарочно изо всех сил отряхивает свои мокрые лохмы на головы людей. «Цыма ты, окаящая!»
Яснее стали выкрики скачущих по дороге казаков:
— Темь-то! Хуже чем в барсучьей норе!
— Мамынька, доберемся ли до ночлега?
— До ночлега и до могилы, хошь не хошь, донесет. Не в гроб, так в навозную кучу выкинут.
— Наследник-то, небось, на пуховиках посапывает, а тут скачи…
— Хуже собак!..
И вдруг из темноты, покрывая всех, вырвался властный, особо уверенный, злой голос:
— Урчите без толку, а сами давно и на самом деле в царских псов обратились. И кому надо и кому не надо, все, сломя голову, поскакали в город, чтобы только к царскому заду, будто к Табынской божьей матери, приложиться! Бормота несчастная! По станицам голод, болезни, а мы — вона! — плясать готовимся. Трехсотлетние поминки по казачьей воле справлять!
Молодой и задористый голос приближался к самому пологу. Дерзкие слова казака сейчас, ночью, в темноте звучали особенно весомо и значительно. Все насторожились. Замолчали даже Устим и Гурьян. Веньку знобило. Кто бы это мог так говорить о самом царе?
Устим отвернул край полога и высунул голову на волю:
— Но, но ты, горлан! Знай край да не падай! Потише матри!
— А ты что, брылы развесил и тявкаешь на меня? Мосол в награду обглоданный получил от хозяев?
Между двух белых полос дверки полога вдруг выставилось горбоносое лицо с бритым подбородком, с жесткими, серыми, как у степного хищника, глазами. Мокрое, заляпанное грязью, оно глядело строго и презрительно:
— Сидите в тепле, так располагаете — и всем на свете так же хорошо жить, как и вам?
Устим зло окидывает взглядом неожиданного посетителя:
— Очень уж ты широко и прямо шагаешь, Игнатий Васильич! Не споткнись на ровном месте!
— Ничего: кривую стрелу бог правит. А у тебя, Устим Корнеич, что? — али душа пряма, как дуга? — дерзко и весело говорил молодой казак. — Не гордись. Все одно в гроб станут укладывать, выпрямят, богатый ты или бедный!
— А тебя, матри, как бы до гроба не выпрямили.
— А это уж кому как доведется. Свою судьбину и на кривой бударе не объедешь. Не стращай: был я на коне, был и под конем. Кош!
Дерзкий гость снова утонул в темноте. Устим насмешливо рассказал:
— Наш, уральский. Игнатий Думчев. Дед его был самостоятельный казак, отец обеднел. Игнатий с образованием, заноситься начал. Свернет, поди, крыльца-то, подломится. Очень уж высоко ходит. Ишь, бороду оскоблил… Стала на манер заднего его фасада.
И снова из тьмы голоса казаков, скачущих мимо и остановившихся тут же в долке:
— Айда, айда, не задерживайся! А то снова, матри, хлобыснет Микола-то угодник с вышки.
— Уж и теметь, упаси боже. Ну, давай грунь-грунцой! Скоро!
— Куда скоро-то? Рыба и та от моря до своей гибели — на уральские ятови не меньше пятнадцати ден бежит, а мы что, сайгаки, что ли? Давай пошалберничаем маненько.