Арнольд Цвейг - Воспитание под Верденом
Бывший владелец портового кабачка, Баркоп оказался весьма способным начальником. Он очень скоро научился у обер-фейерверкера Кнаппе отличать опасный неразорвавшийся снаряд от безвредного: открытые запальные отверстия в снарядной трубке, положение снаряда — наискось, вниз или перпендикулярно. Его быстрые глаза все замечают уверенной хваткой, он передает свое искусство кучке способных к практическим навыкам рабочих. Его любимое изречение: лучше подобрать одним снарядом меньше, чем хватить лишнее. Наиболее опасные гнезда обносятся небольшими заграждениями — ржавая колючая проволока и ветки валяются повсюду, — а в случае необходимости снаряды погружаются в наполненные водой воронки, где эти чудовища обезвреживаются. Таким образом, пока не было несчастных случаев.
Особенное пристрастие Эмиль Баркоп питает к брошенным штабелям боевых припасов, оставшимся от разрушенных или отступивших батарей. В лощинах, в укромных местечках, иногда натыкаешься на такие находки; немецкое народное достояние разбросано по всей линии фронта, но никто этим не интересуется. Надо и на долго вновь прибывающих оставить кое-что.
Он много видел, Эмиль Баркой. Благодаря нерасположению к нему командования роты его посылали повсюду, и он собственными глазами наблюдая, как в этом районе артиллеристы после первых дождей настилали по грязи целые площадки из снарядов, чтобы образовать твердую опору. На них ставили пустые грязные корзины и поверх — опять снаряды с предохранителями, на которых люди ели, пили и спали. Такого рода клады надо уметь разыскать. И Баркоп рассылает разведчиков во все стороны.
Где все это происходит? Никто этого не знает, кроме него и худого, с козлиной бородой, вечно озабоченного обер-фейерверкера Кнаппе. Ни у кого нет карт, никто не ориентируется в изгибах фронта, в направлении; землекопы замечают только, что они у самого Мааса и скоро перейдут с одного берега на другой. Основной состав воинской части I–X-20 разместился в лощинах у деревни Эртре, где управление парка, наконец, устроило склад боевых припасов. Но команды рассыпаны теперь по всему сектору восточнее Мааса, а команда Баркопа находится как раз на крайнем западе. Между собой Вилон и Сиври сообщаются через мост. Больше нет никакой связи ни с чем и ни с кем. Если француз вздумает стрелять, то пальба с таким же успехом может последовать справа, как и с высот левого берега, где враги уже с самого лета караулят друг друга, не выходя из укрытий.
Желтый, как охра, свет над плоскогорьем бледнеет. В своих поисках Бертин забрел слишком далеко; наступают сумерки. Он несется рысью назад, прыгает с места на место, находит дорогу, отдыхая, замедляет шаг. Но эта дорога известна и французской батарее, занявшей бывшую немецкую позицию. Прежде чем окончательно стемнеет, она посылает сюда несколько любезных напоминаний. Предупреждением прозвучал выстрел в убийственно холодном воздухе. Разрыв — и Бертин уже приник к земле, плоский, как клон. Но в то время как над ним с глухим жужжанием, словно большие мухи, пролетают осколки снаряда, в нем самом происходит тяжелая борьба. Зачем залезать в укрытие? К чему влачить это существование, оттягивая конец от случая к случаю? Пойти навстречу судьбе — пусть она унесет его куда угодно, к чорту! Выставить зад — пусть один из осколков вонзится в мясо. Он часто думал — а не раздавить ли себе ногу, подставив ее под первую груженую платформу, — но все не может решиться! Да, он ни за что не ручается, если так продолжится еще несколько месяцев! Пока, однако, он еще плотнее прижимается к земле, цепляясь за жизнь. Но вот «вечерний благовест» закончен. Бертин стряхивает пыль с одежды, натягивает плотно шлем на фуражку и спешит в барак — поесть и согреться. Трудно оспаривать, хотя он сам еще не замечает этого, что своим поведением он больше всех напоминает Наумана-Игнаца — этого несчастного дурачка.
Ледяной ветер, идущий с северных глетчеров и восточных равнин, свистит по пыльному полю. Он завывает у каждого выступа, бьется о каждый край, визжит, налетает па пни, гудит, бушует; истязуемый, гонимый, со смертельным сладострастием разрывающий свое легкое тело о ржавые зубцы колючей проволоки, он лишь один царит между светло-коричневой землей и однообразно-серым, облачным покровом неба. Десять тысяч километров проволочных заграждений между бурным каналом и тяжелыми, как свинец, каменными стенами Швейцарии дают ему возможность истязать себя колючими шипами — и он делает это. Он пронзает себя острыми, как нож, краями пестрых банок из-под консервов, стонет, по не останавливается; он слишком торопится ринуться в теплые поды западного океана; он треплет лоскут истлевшей одежды, гонит обрывки бумаги, пока они не исчезают на дне воронок; он не обращает внимания на беспокойно выглядывающих из своих нор крыс, которые голодают, потому что внезапно вся вселенная обратилась в камень. Ветер мчится вперед, бушуя над равнинами, затихая в лощинах, дерзкий, как наследник, прокучивающий свои последние капиталы, так как знает, что всему этому великолепию скоро настанет конец.
Два солдата ищут и находят защиту от ветра на дне большой и глубокой воронки. Им кажется, что они сидят на толстом слое льда, но они ошибаются, они сидят скорее на ледяном конусе, обращенном острием к земле. Внутри этого конуса, свернувшись, как плод во чреве матери, лежит замерзший и навеки уснувший немецкий солдат, дожидаясь оттепели и жарких — дней. Тогда его наверно заметят, посыплют землей то, что еще уцелеет от скелета и лохмотьев мундира, водрузят над ним деревянный крест с надписью: «Здесь покоится' храбрый немецкий солдат». Впрочем, едва ли ему уделят столько внимания: к тому времени на горизонте покажутся первые колонны танков., первые американские авиационные отряды облегчат работу французским летчикам, и на западном фронте разыграются жаркие дела.
Но обо всем этом ничего не знают оба солдата, которые уселись тут, растопырив ноги и понадеявшись на тряпье, которое они напялили на себя. Кроме того, один из них, Карл Лебейдэ, запасся старыми газетами; он делится ими с приятелем. Газетная бумага — это известно всем нищим— защищает от самого сильного холода. А вид у обоих, как у настоящих нищих: немытые, в серых лохмотьях; из-под темносерых шлемов выглядывают замерзшие лица, синеватые носы и воспаленные глаза.
Вильгельм Паль и Карл Лебейдэ разговаривают приглушенными голосами: не совсем топотом, но, однако ж, так, чтобы их не было слышно снаружи. Какая-то напряженность в их лицах, скрытая торопливость и страх указывают на необычность положения. Карл Лебейдэ держит в руках острый заржавленный инструмент — отточенный гвоздь, который, по-видимому, много дней лежал в сырости, после того как его кончик был заново отточен, так как и он покрыт свежей ржавчиной.
— Дружище Карл, — стонет Паль, — если бы я только не так боялся этого! Во-первых — боль, а я так чувствителен. Затем эти госпитали, а если меня станут резать, то ведь даже хлороформа у них нет, а боль-то какая! И кто знает, каково будет ходить или стоять у наборной машины, когда тебе отхватят большой палец.
— Парень, — отвечает Карл Лебейдэ, — любишь кататься, люби и саночки возить. В этом лучшем из миров иначе не бывает. Подойди, малыш, дай ножку, дяденька пощекочет тебя.
— Кричи еще погромче, чтобы Баркоп или старый Кнаппе могли поглазеть, как ты меня оперируешь.
Карл Лебейдэ знает, что ни Баркоп, ни Кнаппе, ни кто-либо другой не могут очутиться поблизости. Однако членовредительство, которое он хочет, по просьбе друга, нанести ему, с кровожадным ожесточением преследуется уголовными законами буржуазной армии, ибо оно — единственное пригодное средство для избежания наказания в классовом государстве.
Лебейдэ приподнимается и, высунувшись из-за наклонной земляной стены, подставляет лицо ветру, оглядывается. Утро, половина десятого, кругом ни единой души, никого, кто мог бы заметить внезапно высунувшуюся голову и веснушчатую руку. Успокоенный, он вновь соскальзывает вниз.
— И почему я всегда попадаюсь на твои штучки? Ведь ты только хочешь выиграть время, друг сердечный.
— Да, это правда. Мне так страшно. Кто знает, как все это кончится!
Голос Карла Лебейдэ звучит успокаивающе, как голос матери, которая уговаривает сынишку отправиться к зубному врачу:
— Послушай, Вильгельм, по мне, ты, ей-ей, можешь хоть плюнуть на эту затею. Не очень-то я верю в твои надежды и во все то, что ты рисуешь себе и чего ждешь в длинные зимние вечера. Для этого немецкие рабочие слишком бестолковы. До какой степени они бестолковы, подмечает лишь тот, кто вырос за трактирной стойкой и прислушивался к их разговорам; из года в год они мелют один и тот же вздор, забивают себе голову одними и теми же несбыточными мечтами.
— Не задевай берлинских рабочих, Карл.
— И все-таки, Вильгельм, все-таки… Наши товарищи хороши, и гамбургские хороши, к этому крепкому костяку не придерешься… Ну, теперь они, может быть, дошли до точки, у них животы подвело от голода, и они прислушиваются к тебе и к горсточке людей, там, на родине; возможно, что они оставят заводы и бросят работу, требуя мира. Что же случится тогда? Вас даже к стенке не поставят. Тысячу-другую отправят на фронт, человек восемьдесят или девяносто упрячут за решетку, а остальным увеличат рационы и подразнят слегка салом — прибавка для рабочих, занятых тяжелым трудом! И баста!