Михаил Ишков - Адриан. Золотой полдень
Проходя городскими воротами, выводящими путников на Аппиеву дорогу, он задался вопросом — почему неуместным? Разве Христа не порадует улыбка? Разве Игнатий не учил его, что мрачный человек — опасный человек, и нет ничего страшнее, чем помесь жадности и трусости. Если веришь — улыбайся, твердил старец. Удивился — улыбнись, скажи, велика милость Божья. Встретишь злого, не спеши осуждать. Сядь рядом, преломи хлеб, поделись глоткам воды. Обезоружь его улыбкой, Эвтерм?
Шагая по каменным, выглаженным тысячами ног плитам, устилавшими проезжую часть дороги, он припомнил, что толком даже не поговорил с Лалагой — она вела себя доброжелательно, но никому, кроме разве что Игнатия и Лонга, сердце не открывала. Была улыбчива, но в разговоры почти не вступала. Жила с Ларцием, по утрам, когда Рим малолюден, вместе с Таупатой, а иногда и с Бебием Лонгом отправлялась осматривать город. От Эвтерма держалась в сторонке, разве что однажды позволила вольноотпущеннику проводить себя в катакомбы, где собирались единомышленники. Тогда и призналась — ни о чем она так не мечтает, как отыскать своего ангелочка. Она верила, что он жив — не мог такой хорошенький мальчик погибнуть, ведь «ему даже Матерь Божья умилилась бы».
Все дальше удаляясь от Рима, Эвтерм дивился мудрости Господа, который не на поиски смерти, не на испытание крепости веры, не на подвиг отправил его, но по вполне земному, практическому маршруту — отыскать украденного ребенка, спасти его, помочь ему. Было непонятно, кого искать, куда держать путь, но эта неизвестность, сопряженная с Божьим повелением, вполне оздоровила душу от мрачных и угрюмых размышлений, угрюмого желания «пострадать», от некоей гордыни, охватившей его, когда он принял решение уйти из дома.
Разве это не чудо, разве это не лечение души?
Оказавшись в толпе ходоков, он скоро убедился, что радость не в молитвах, не в обрядах, не в исступленном терзании плоти, но в благожелательном терпении. В согласии, наконец, как форме божественной Любви! В некоем отсвете неслияного единства, в котором являлась смертным божественная Троица. Осуждать — легко, презирать — легко, брезговать — еще легче, но кем брезговать? Теми, кому в удел достанется царство небесное? Он ощутил, что нищие духом вовсе не нищие, и простота — награда счастливому. В толпе странников никто не пытался разузнать, зачем он бросил насиженное место, какому безумству подался? Никто не спрашивал, куда он идет, что ищет?
А если бы спросили, что он, такой ученый, начитанный, ответил бы спутникам? Что ищет праведной жизни? Исцеления души? Прощения грехов? Мало того, что такое объяснение звучало напыщенно, оно лишь подчеркнуло бы глупость отвечающего.
Праведная жизнь никого из путников не привлекала. Манила мечта о праведной жизни — есть, мол, где‑то золотой край, где всего вдоволь и все общее. Многие в толпе помещали этот край далеко — далеко, за краем Индии. Другие утверждали, что счастливую жизнь можно найти на севере, в краю гипербореев. Редко кто с надеждой обращалась к небу, к Тому, кто выслушает, рассудит и пожалеет.
Что же касается праведности, в толпе, скорее, интересовались незакрытыми дверями в домах, незапертыми подвалами, разгильдяями — управляющими, пьяницами — сторожами, к которым легко можно втереться в доверие и поживиться съестным или вином. Такие добычливые места в толпе называли «райскими», что само по себе звучало кощунственно. Эвтерм, в силу прежних, «научных», привычек, как‑то попытался объяснить, что рай — понятие небесное, божественное, не каждому оно по силам. Рай надо заслужить.
Его высмеяли. Бородатый сириец, следующий к сыну в Сицилию — тот служил в городских когортах — презрительно скривился и мудро заметил.
— Слыхали мы эти песни. Таких горлопанов и в Антиохии хватает. Все‑то вы, христиане, гордыню выпячиваете, распятым в глаза тычете. Нет, чтобы чинно, благородно поклониться Баалу, поделиться с ним вином и куском хлеба. Так нет, исступление вам нужно, чтобы выделиться.
Получив отпор, Эвтерм замолчал, еще раз прикинул маршрут. Может, сразу податься в Эфес, говорят, в Эфесе святости хоть отбавляй? Или все‑таки заглянуть на Патмос, где во времена Домициана проживал святой Иоанн* (сноска: Во время гонений Домициана евангелист Иоанн был отправлен в ссылку на остров Патмос в Эгейском море, где, по — видимому, записал Откровение (Апокалипсис). Четвертое Евангелие было записано им в Эфесе, городе в Малой Азии), от которого тоже осталась Благая весть? Говорят, он последний, кто видел Господа живым? Из Патмоса можно доплыть до Антиохии, вотчины Игнатия. Там рассказать, какую смертную муку принял их пастырь, передать послания, проследить, чтобы обряд по убиенному старцу был проведен чинно и благородно.
«Прежде, — напомнил Телесфор, — посети восточные общины. Расскажи о тех бедах, какие напали на нас. В Риме прохода нет от лжепророков, и все они идут из Азии. Пораспрашивай единоверцев, откуда эти соблазнители, чем они отличились у себя на родине? Сколько же небылиц они к имени Господа приплетают! К яду своего учения еретики не стыдятся подмешивать слова Иисуса Христа, чем и приобретают к себе доверие; ибо они подают смертоносную отраву в подслащенном вине».
Это было важно, но, глянув на небосвод, на пронзительное италийское небо, Эвтерм ощутил многогранность истины. Поиски сына Тимофеи, как, впрочем, и поиски праведной жизни, — тоже нельзя было считать пустым занятием.
С тем и отправился дальше.
В Брундизии, в порту его задержали, доставили к местному магистрату. На вопрос, кто он, куда направляется, зачем расхаживает по причалам, Эвтерм отрекомендовался вольноотпущенником Ларция Корнелия Лонга. На восток, мол, послан искать сына некоей достойной женщины. Отправился в путь по воле своего Господина.
Стало стыдно — вроде бы и не слукавил, а спрятался за словечко. Поди разберись, какого господина он имел в виду. Некоторое время Эвтерм покусывал губы и помалкивал, потом, собравшись с духом, признался.
— По воле Господина моего Иисуса Христа.
Чиновник, благожелательно слушавший его, испуганно глянул на бородатого, загорелого до цвета сырой земли, странника, потом безнадежно спросил.
— Ты христианин?
У Эвтерма сердце ухнуло, от страха закружилась голова. Он мгновенно вспотел, потом через силу кивнул.
— Да, уважаемый.
Уже в темнице, сидя на ворохе соломы, он пытался успокоить разбушевавшиеся мысли, унять страхи. Никогда он не судился, никого не обманывал, с властями только однажды имел дело — с самим Траяном! — и оно успешно завершилось. Всегда был тих и покладист, а тут осмелел. Как ни крути, но от мысли, что его бросят на съедение диким зверям, или того хуже, вольют в глотку расплавленный свинец, начинало подташнивать.
Местный эдил, присланный из Рима и слышавший о Лонге, более того, о самом Эвтерме, сразу почувствовал в этом признании неясную угрозу и, чтобы не вляпаться в неприятную историю, отписал в канцелярию императора о задержании вольноотпущенника. В письме сообщил, что ничего предосудительного за Эвтермом замечено не было, разве что бродил по причалам. Единственное преступление заключалось в том, что назвался членом назорейской секты.
В конце спрашивал, как ему поступить с Эвтермом?
* * *
Из письма императора Адриана Регулу Люпусиану, посланное весной 119 года из Кампании:
«…умоляю, тебя, мой друг, не отпускай бороду! Стоило мне появиться на побережье, как местные жители и отдыхающая публика окончательно сошли с ума. Все поголовно перестали бриться, и те, чьи подбородки боги оставили бесплодными, чувствуют себя в высшей степени несчастными. Теперь в Неаполе, в Таррацине, Капуе, Стабиях, Сорренте не встретишь не то что гражданина, но вольноотпущенника, который бы не гордился бородой.
Оказывается, это я ввел подобную моду!! Дорого бы я дал, чтобы сбрить свою лопату, но чем еще можно прикрыть отвратительные пятна, которые появились у меня в детстве после болезни.
В Байях, на водах, я попытался разъяснить, что верность цезарю заключается не в подражании, не в отращивании бороды, а в добросовестном и точном исполнении своих обязанностей. Меня внимательно выслушали, но никто — вообрази, Лупа! — никто не поспешил к парикмахеру. Дело доходит до смешного! Отпущенный мною на волю поэт Мезомед написал многостраничную оду, посвященную бороде. Он выступил с ней на форуме. Он воспел это «украшение», попытался доказать, что без этого символа мужественности, якобы не возможна не только праведная жизнь, но и познание философии. Якобы сам Зевс с удовольствием носит бороду. Он вообще не стрижется, даже не позволяет нимфам выдергивать у себя волоски из ноздрей. Я поинтересовался, не слишком ли насчет Зевса? Что же это за творец с волосиками в носу?
Все начали убеждать меня в противном. Фаворин, отъявленный спорщик и непревзойденный знаток риторики и философии, принялся утверждать, что всякому любителю философии, стремящемуся приобщиться к мудрости Зенона или Эпикура, следует пренебрегать своей внешностью. Что растет, пусть растет, ибо мысли свои следует направлять не на худшее и безразличное, но на лучшее и добродетельное. При этом все требовали воздать Мезомеду за его труды.