Юрий Давыдов - Март
Поручик кладбищ не любил. Во цвете лет был их благородие, отнюдь не элегичен. И вдруг секретное препоручение: марш-марш на Преображенское кладбище. А это ведь не близко, версты. А тут тебе слякоть, темень.
Да-с, выдалось препоручение. А люди-то еще живы-здоровы. Мысль эта – живы они еще и здоровы – в дороге лишь мелькнула. Но когда поручик с солдатами прибыл на Преображенское кладбище, увидел чахлые кустики недавно, лет десять, устроенного кладбища, поручику сделалось не по себе. Никогда не определял он, хорош ли, плох ли, текла служба, чего там определять. Но сейчас, ночью, посреди смутного, исчерканного крестами пейзажа, теперь, когда ему надо было приготовить могилу для тех пятерых, что еще были живы, поручик сознал свою причастность к чему-то огромному, чудовищному.
Он постарался избавиться от этого гнетущего ощущения: распоряжался с излишней расторопностью. Но этой вот своей расторопности было ему стыдно, неловко.
Потом поручик сидел в кладбищенской сторожке. Домок был опрятный и крепенький; хозяином в нем – байбак с румянцем, как сливки в землянике. И оттого, что домок был куда как домовит, и оттого, что сторож смотрел молодцом, поручик опять подумал про тех пятерых, что были еще живы-здоровы и тоже молоды.
Байбак не перечил, слушал весь во внимании, а их благородие будто сердился:
– Ты вот что: ты это заруби на носу – ни единая душа не должна знать, где их зароют. Ни гугу! Соображаешь? Не дай бог сболтнешь – беги к попу, записывайся в поминальную. Соображаешь? Никто чтоб знать не знал…
В дальнем углу Преображенского кладбища солдаты рыли большую яму. Закон, говорят, общую могилу не допускает. Живут люди тесно, как в казарме, а преставился – дай навроде отдельного нумера. Ну, закон, что дышло… Свалят в ямину, заровняют, и ни холмика, ни крыжа. И помина душе не будет. И в родительскую субботу никто не придет. Потому – злодеи.
Унтер ходил с фонарем. По черной земле прыгало белое пятно. Большую ямовину рыли солдаты. И вдруг им мерещилось: бегут, сбегаются к темному провалу немые призраки с грозно раскинутыми руками.
* * *Так и стали его звать «Дюшей»: хлопчик не выговаривал «Андрюша». Ни раньше, семь лет назад, когда мальчонка народился, ни потом, когда был Дюша пятигодовым, Желябов не обнаруживал в нем своих черт. Затылком, лбом, ушами хлопчик был вылитый дед Семен, вылитый Яхненко; а лицом удался в Ольгу; не повторил красивый Ольгин абрис, но будто б черты укрупнил. Желябов смеялся: «Яхненковская порода». Втайне же огорчался, не находя Андрея Ивановича Желябова в Андрее Андреевиче Желябове. Лишь однажды, в деревне, малыш, подражая отцу, скликал свиней: «Пацю-пацю», – и выходило у него в точности, как у деда. Не как у деда Яхненко, который мало крестьянствовал, а как у деда Гаврилы Тимофеевича. Вот был дед – бунтовщицкая, раскольничья душа. И, должно быть, орел, коли бабка, вольная казачка, пошла за ним, дворовым мужиком, под венец… «Пацю-пацю», – повторял Дюша, а Желябов смотрел на него, приставив ко лбу ладонь козырьком. Солнце садилось, и, как всегда летними вечерами, крымскую степь «присаливал» черноморский ветер.
Он и на воле Дюшу нередко вспоминал. Вспоминал спокойно и ласково. Он знал, что Ольга вырастит мальчика, она ведь, в сущности, хорошая женщина, добрая мать, а бывший тестюшка внука не обидит, богач тестюшка, здорово разжился на сахарном сладком деле. Нет, он за Дюшу не беспокоился. Вырастет малец, поймет, отчего батька и мать разошлись.
Не были они половинами, у каждого своя доля. Впрочем, может, и не поймет, беды в том Желябов прежде не видел… А теперь, в эту вот последнюю ночь, он как-то телесно проникся своим отцовством, и его подхватило, понесло из угла в угол камеры. Здоровый, крепкий, бородатый, тридцатилетний, он мычал и мотал головой, беспомощный, растерянный, безмерно виноватый. И не было ему прощения… Он понимал, что вовсе не виноват, что прощать себе нечего, а нутро-то вопило: виноват, виноват, нет тебе прощения. Сумел родить, сумей и вырастить. Вот она, казнь-то, где, вот она, боль, и эдакое рухнуло на него в последнюю ночь.
Он вдруг поймал в себе мгновенную и острую неприязнь к Софье, будто она тоже, как и он, нет, хуже и сильнее, виновата перед Дюшей. Он тотчас понял чудовищную нелепость своей неприязни, но почему-то не устыдился и не обругал себя.
Потом ему вспомнились заботливые, робкие ее расспросы про Дюшеньку (она всегда называла мальчика совсем уж уменьшительно), вспомнилось, как Соня, мечтая о несбыточном, говорила, что они опять будут мирно работать в крестьянстве, и вот приедет к ним Дюшенька, и все они заживут одним домом. О своем материнстве никогда она не говорила, никогда не обмолвилась, ни единого раза. А теперь ее ждет каторга: Соню, конечно, помилуют, царь не озаглавит царствования убийством женщины. Соню помилуют, уйдет она в каторгу. В бессрочную каторгу уйдет, ее участь страшнее… А казнь – безмолвная, краткая битва, они втроем выиграют битву – Коля, Тимоша Михайлов и он, Желябов. Рысаков не в счет. Зло, однако, посмеялась над ним судьба. Ему бы погибнуть, как Гриневицкому, быстро, не приходя в себя. Так ведь, верно, кончился Игнатий. А эшафот не для рысаковых, жиденькая у них субстанция. Правду сказать, жаль парня. Вот в Соне этого нет, ни капельки не жалеет Рысакова. Должно быть, наш брат, мужик, отходчивее. Милосердные бабьи сердца не прощают предателей, а мы-то, мужики, бывает, и махнем рукой: черт, дьявол с ним, не устоял, треснул от маковки до копчика, чего уж теперь…
Что-то в нем укладывалось, никло, смирялось. Он устал от ходьбы, как прежде не уставал, исхаживая версты: от самого себя он устал. Ему захотелось спать. Может, последние эти часы он проспит без мучительных сновидений.
Он еще, еще и еще ходил по камере. Но все медленнее и медленнее. Потом лег и вытянулся. Ему сразу сделалось хорошо. Он долго лежал с закрытыми глазами, но не спал. Удивительное состояние, похожее на вдохновение, исподволь завладело им. Ему послышались какие-то стройные, чудные созвучья, обрывки музыки, и он мельком, но с наивной гордостью и удивлением подумал, что, наверное, мог бы написать поэму или песню вроде «Гей, ни дивуйте доб-pii люди, що на Вкраiнi повстало».
Перебийнiс водить немного,Ciмсoт казакiв з собою…
Синью, дымом затягивало курганную степь, росными травами веяло, и у костров, в ночь перед битвой, сидели, лежали мятежные гайдамаки… «Пусть забывают нас, лишь бы деkо не заглохло…» Меркла курганная степь, костры догорали, и клонились чубатые головы, в сон клонились.
Глава 19 ЗЕМЛЯ ЕЩЕ НЕ ОЧНУЛАСЬ…
Обрядили в черные хламиды, надели черные, без козырьков шапки. Каждому на грудь повесили черную доску, на которой белыми буквами: «Цареубийца». И вывели на тюремный двор. Утро было холодное, ясное, с ледком. Посреди двора дожидались смертников «позорные» колесницы, огромные и нелепые.
Палач в синей поддевке, скрипя сапожками, подошел к осужденным, расслабленно мотая длинными руками. Из-за жандармов вывернулись помощники палача – шустрые парняги в кургузых арестантских бушлатиках.
Желябова первым взгромоздили на колесницу, прикрутили сыромятными ремнями к высокой деревянной спинке. Обок с ним усадили Рысакова. Желябов, скосившись, видел его щеку – старческую, дряблую, в трупных пятнах… Но Желябов уже не снисходил к молокососу; Желябов думал о Соне, о том. что ее помиловали, да и не могли не помиловать, хотя она и не ждала ребенка, как Геся. Соню помиловали, а Колю с Тимохой Михайловым усаживают на другую колесницу…
В той самой комнате, где принимала ванну, Софья натянула царапистые холщовые чулки, сунула ноги в черные кожаные башмаки-коты, надела черную хламиду, покрылась черным платком. И выпрямилась.
Перед нею стояла помощница начальника тюрьмы, желтая, костлявая, с расширенными глазами, стояли надзирательницы, одинаково, по-бабьи, сложив руки на животе. Софья низко поклонилась.
– Прощайте.
И они ответили, позабыв инструкции:
– Прощайте.
Палач перешагнул порог. Он всмотрелся в Перовскую, как прицеливаясь. Он дыхнул водочкой. И, с ястребиной быстротою цапнув ее плечо длинными плоскими пальцами, крутнул спиной к себе, коротким, грубым, сильным движением заломил назад руки.
– Больно, – охнула Перовская.
– Еще больней будет, – серьезно посулил палач, связывая Софьины запястья и навешивая на нее такую же черную доску с белой надписью, какая уже была на четырех смертниках. – Ну, идем, не робей.
Она пошла скоро и мелко, постукивая башмаками, которые были ей велики, неотчетливо досадуя на узость юбки. Доска прихлопывала по груди, и это прихлопывание унижало, оскорбляло Софью. О, как она торопилась…
Колесницы стояли против дверей. И в том ослепительном животворном свете, какой бывает на рубеже тюремного сумрака и предвесеннего утра, в солнце, в блеске, Софья, глотнув холодный, свежий воздух, увидела Желябова.