Дневник Булгарина. Пушкин - Григорий Андреевич Кроних
Пушкин совершенно забыл о еде, и во все время рассказа, кажется, даже не шелохнулся, только глаза сверкали.
— Отличный рассказ. Вставьте куда-нибудь, — молвил поэт. — Стихи кровью смыты — вот образ поэтический, созданный поневоле Каменским… Впрочем, мне кажется, стихи не пятно, чтоб смывать, а доблесть, особенно если из-за них приходится рисковать головой… А что, страшно в бою?
— Нет, Александр Сергеевич, после страшно. А в бою есть хмель, кураж, такое упоение, от которого голова кружится. Даже рану человек на себе, порой, не замечает.
— Теперь некогда, а после, Фаддей Венедиктович, вы мне все про вашу Финляндскую компанию расскажите. Ваш рассказ тем хорош, что вы все подмечаете нашим, литературным глазом. Все черты, впечатления… А то спросишь бывалого человека, а он только и скажет: «да, мол, было дело! Ходили в атаку пять раз. Потом победили (или проиграли)» — и весь сказ. Интересный собеседник — это большая редкость. Я по молодости, бывало, резко менял круг знакомых, так, что даже друзья обижались. Нравилось мне быть рядом с тогдашними светскими львами Орловым, Чернышовым, Киселевым. Киселев в 31 год стал генерал-майором, он умел одновременно быть другом Пестеля и доверенным лицом императора Александра. Чем не типаж? Орлов состоял, как потом открылось мне, в Ордене Русских Рыцарей и мечтал о военном походе на Москву. А генерал-адъютант Чернышов имел многочасовые беседы с Наполеоном и прекрасно знал окружение французского императора. Что мне были сетования Пущина, что это не близкие нам люди?.. Так расскажите о Финляндской кампании?
— К вашим услугам, Александр Сергеевич.
— Я и сам бы хотел участвовать в какой-нибудь кампании… В детстве в Лицее, мы же все об этом мечтали — участвовать в сражениях. Шла кампания 12-го года, мне было 13 лет. Александр Раевский, ровесник мой, был уже поручиком, правда, в дивизии отца. Раевский старший был генералом, а мой отец — только майором… Простите, простите Фаддей Венедиктович, может быть, вам неприятно?.. Ведь вы тоже участвовали… там… Не примите, ради бога, на свой счет… — Пушкин даже, кажется, смешался.
— Я нисколько не обижен, — я постарался улыбнуться самым любезным образом, отметив пытливый взгляд Александра Сергеевича. — Совесть моя перед Россией чиста, я хоть и сражался на французской стороне, но, в основном, легионером в Испании. А с русской службы я ушел в 1809 году, после Тильзитского мира, когда Россия с Францией была не только в мире, но и в дружбе. Кстати, я присутствовал при встрече высочайших особ, правда, не близко.
— Все равно, вам повезло, вы стали свидетелем великой эпохи. А я всю войну провел в стенах Лицея, мечтая о славе с такими же, как я, мальчишками… А как все после повернулось, кого какая слава нашла… Представьте, Фаддей Венедиктович, я ведь пятого дня видел Кюхельбекера! — Пушкин наклонился ко мне через стол, зрачки его расширились, ноздри большого носа трепетали; в этот момент он совсем стал похож на хищную птицу.
— Как это возможно?.. — известие меня поразило. — Ведь Вильгельм Карлович есть один из самых… то есть… монаршая милость безгранична, но как никто о том не знает?
— Милость тут ни при чем, — горько сказал Александр Сергеевич, — мы встретились на дороге, его везли куда-то из крепости. Есть такое место — Залазы. Там к станции подъехали четыре тройки с фельдъегерем. Я решил, что везут арестованных поляков, и подошел ближе. Если бы Вильгельм не оборотился на меня, я бы его мог не узнать. Мы кинулись друг к другу, а жандармы нас растащили. Кюхельбекеру сделалось дурно… я ему даже денег не смог передать. Представьте: он осунулся, оброс черной бородою… Вы Кюхельбекера хорошо помните, Фаддей Венедиктович?
— Конечно, мы знакомы были достаточно. Да и однажды увидев, Вильгельма Карловича не забудешь: высокий, всклокоченный, подслеповатый, нескладный, восторженный… Мы хоть и не были близки, но всегда уважительно относились друг к другу. Очень жаль… Увлечение ложными идеями погубило многие таланты.
— Вы так верно его описали, — заметил Александр Сергеевич. — Что он живой встает рядом… Выпьем здоровье Кюхли, пусть его дальний путь будет, по возможности, легким.
Пушкин, наконец, стал серьезен. Мы выпили.
— Доведется ли когда свидеться вновь! — вздохнул Пушкин. — А вы, вы ведь тоже потеряли в этом деле друзей?
— Одного, но драгоценнейшего, — произнес я.
— Вы были близки с Рылеевым, я знаю. Я, по возвращению из ссылки был в гостях у Натальи Михайловны. Печальное зрелище. Она много и с благодарностию говорила о вашем участии в судьбе ее и детей. Вы действуете так, сказала вдова, словно вам диктует и завещает сам Кондратий Федорович.
— Это долг мой.
— А я вот хочу Кюхельбекера печатать. Поможете? — вдруг в лоб спросил Пушкин.
Я помолчал, потом ответил.
— Нет, увольте. Долга у меня перед Вильгельмом Карловичем нет, а рисковать до такой степени ради услуги даже для вас, дорогой Александр Сергеевич, — не могу. Вы же знаете мои обстоятельства. В каком-то смысле за моими изданиями цензура следит даже строже, чем за, так сказать, более вольнодумными. Потерять газету или журнал за один такой случай… цена слишком высокая. Да и для него самого — Кюхельбекера — было бы это вопросом спасения, тогда риск обретает смысл, а так — лишь одно утешение, не более… Извольте — денег передам, это в сибирском краю подороже журнальной славы будет.
— Хорошо, я подумаю, — кивнул Пушкин с самым серьезным и задумчивым видом. — Спасибо за столь прямой ответ, Фаддей Венедиктович. В этом больше добра, чем в пустых обещаниях иных доброжелателей.
Он протянул мне руку в знак приятствия и словно подвел рукопожатием итог какой-то мысли, после чего вдруг развеселился.
— Часто ли вы в театрах бываете? Коей из балерин предпочтение отдаете? Телешовой? Или друг Грибоедов не велит? — хохоча, Пушкин наполнил наши бокалы.
— Я человек женатый, в театрах с супругою бываю, — степенно ответил я, но на веселье Пушкина сие не повлияло.
— Я, знаете, Истомину ценю, вы верно, стихи мои в «Онегине» помните. Но и Телешовой должное отдаю — в ней есть своя изюминка. Но про нее — молчок, я понимаю: имущество отсутствующего друга должно остаться в неприкосновенности. Выпьем здоровье Катерины Александровны!
— Странно слышать ноты циника в словах первого романтического поэта.
— Я, знаете, ни тот, ни другой. Я — человек настроений, — признался Пушкин.
— Верно — самых крайних, — сурово сказал я, не видя оправданий насмешкам Александра Сергеевича, — если позволили себе сочинить такой гадкий пасквиль, как «Гавриилиада».
— Дорогой вы мой человек! — вдруг без всякой логики обрадовался Пушкин. — Фаддей Венедиктович! Дайте обнять вас