Аркадий Савеличев - А. Разумовский: Ночной император
Пока архиепископ, он же и пиит Феофан Прокопович, ладит с Анной Иоанновной. Любо той, как он в честь ее стелет оды. Да что оды?.. Вирши любвеобильные, будто отрок хохлацкий. Самому диво — как это из-под руки благословляющей вышло.
Прочь уступай, прочь,Печальная ночь!Солнце восходит,Свет возводит,Радость родит.Прочь уступай, прочь,Печальная ночь!
Богом венчана Августа Анна!Ты наш ясный свет,Ты красный цвет.Ты красота,Ты доброта,Ты веселие,Велие.
Борода сивая, густейшая скрывает горькую усмешку. Надо было видеть эту шестипудовую «красу»… Да с таким-то мужеподобным ликом! Хлопчук он, что ли, несмышленый? Мало, первосвященник, так еще и глава «Ученой дружины», куда вошли историк Татищев, пиит Кантемир, совсем юный кадет Сумароков, да и цесаревна Елизавета вирши под его началом сочиняет. Совмести-ка все это!
Антиох Кантемир как-никак сын молдавского господаря, а сатирик он первородный. Прямо при цесаревне и начал рассуждать:
— Кто есть о шести пудах мужеподобные телеса? У кого вместо чела — пьяным кухарем сляпанный блин чухонский? Дивы дивные — природа!
Не о государыне же… Боже упаси?..
Государыня в последних женских летах, а радости в жизни не знала безмужняя царица.
Больная и убогая при всей своей могучей телесности. Что ее приспешник Бирон! Жеребчина курляндский, у которого один глаз в сторону сокрытой бриллиантами самодержицы, а другой — на ее разлетных фрейлин. Истинно так и цесаревна думает, но молчит же? Как можно вслух?!
Роскошно красивая и смешливая по молодости, цесаревна рот ладошкой прикрыла — ладно. Все-таки дщерь Петрова, кричать: «Слово и дело!» — не будет. Да ведь стены и те услышат. Не зря же появилось невесть кем — лучше сказать, в угоду кому? — написанное «Житие Новогородского архиепископа еретика Феофана Прокоповича». Врази ополчаются. Только что сослан в Каменный вологодский монастырь — истинно камень посередь глухого озера — Киевский архиепископ Варлаам Вонатович. Вместе когда-то путь пастырский начинали… Уже здесь, в Петербурге, узнал о том Феофан. Цесаревна Елизавета на стихотворном вечере и выдала последнюю придворную новость. А он-то со своими певунами, едва распрощавшись с Варлаамом, спешил сюда! Значит, едва пыль за самим архиепископом Феофаном на шляху улеглась?..
Четвертован из-за великой любви к России канцлер Волынский…
Гонения на всех Долгоруких и Голицыных…
Князь Кантемир, пересмешник несчастный, почитай, под домашним арестом…
Цесаревна Елизавета, как заброшенная девка, где-то на чухонской окраине обретается…
Под него, под Феофана, подбираются. Оды? Крепка ли плотина… Вдруг как размоет?
Истинно взмолишься: «Прочь уступай, прочь, печальная ночь!»
Под таким впечатлением не решился архиепископ Феофан своих хохлацких отроков прямиком сдать на государев двор. Куда им! Как курят передавят. Маленько помирволил, да и похитрил, самодержавному Бирону:
— Светлейший герцог! По велению государыни прибыли с Украйны ребятки певчие, но в рассуждение забот наших о государыне — стоит ли ее беспокоить такой малостью? К ручке я допущен был, но тревожить ум государыни не посмел. Правильно ли я поступил?
Курляндскому герцогу льстило вежливое и покорное обращение российского первосвященника. Он даже привстал с кресел, опираясь на озолоченную трость и разминая свое холеное, тоже сплошь вызолоченное тело.
— Ладно, Феофан.
— Так в полном ли исполнении повеление государыни?..
— Сказано: ладно! Ты свободен, Феофан.
Лютеранину можно и не обращать внимания на православные чины. И на том спасибо — отпустил грехи первосвященнику…
Феофан Прокопович певчих хохлачей при своем амвоне удержал для начала. Но ведь и у него было неспокойно. Поскольку о прибытии было доложено, а прямо ко двору не затребовано, чтоб там потешить, он всех ребяток в соседнюю церковь сдал. Придворной считалась, хотя была беднее бедных. Лютеране туда не ходили, вклады не делали. Единственное — звание. Да и отговорка, в случае чего. При дворе, мол… Ах, времена хитромудрые!
Вот и жили они теперь всем скопом, всем чубатым гуртом. Да и бородатым, если об Алешке Розуме говорить. Бородка у него уже заметно прибавилась, но прибавилось ли разумения?
Над ними глаз да глаз нужен, потому и сам в ту соседнюю церковь часто захаживал, досмотр чинил. Истинно — пастырь. Не без кнута к тому же. Петь под управлением немца-регента — пели, но и драться — дрались, тут уж без всякой управы. Не велик Петербург, и сейчас все строится, а местных недорослей как чирьяков назрело. Положим, и чирьяки от здешней болотной сырости выскакивали величиной с дулю, но дули-то совали певунам под носишки и побольше. Ох, прости, Господи, да помилуй их, несмышленых!
Пока от чухонки, где общий кошт[3] держали, добегут по морозу до Пресвятой Богородицы — пару-тройку дулей обязательно принесут. Как ни защищает их прозванный дядько Алешка Розум. Сам иногда с синяком заявится, и начинаются разборы:
— А все ты ж, Богдано!
— Хтось? Я тильки един глаз посветил. Пусть не обзывает хохлом-мазницей…
— А другий?
— То ж дядька Олексий!
— Шо было робить? — хоть и постарше, но ввязался в общую сумятицу Алексей. — Скильки раз говорено им: коль мы пийдем, ховайтесь…
Оказавшийся в церкви архиепископ Феофан, главный наставник, не стерпел, вышел из темного бокового придела:
— Всем ховаться? Может, и мне? Может, и герцогу светлейшему? Он мне из-за вас знатную нотацию учинил! Мало работных чад, мало боярских недорослей — теперь и за кадетов взялись? А того под хохлацкими дурными чубами нетути: это ж отроки служилые, в скором времени офицеры государевы. Кто Алексашку Сумарокова тузил? Кафтан казенный даже разодрал! Об одном рукаве Алексашка-то приходил жалиться. Где другой рукав? Где, я вопрошаю?..
Но чем гневливее выговаривал незлой опекун, тем веселее чубы тряслись. Особенно у Алешки-то. Наконец прорвалось:
— Отче милостивый! Мы думали, як лучше…
— Рукав на улице не покинули…
— Ды, вось ён!..
Верно, по-за иконой у Илии пошарили — и рукав кадетский вытащили. Нечего было дальше и допрос чинить: раздосадованный наставник рукав выхватил — и по роже, по роже ухмыляющейся!
— Ну, Алешка! Быть мне битым тростиной герцогской… До тебя он не снизойдет, а Феофану в самый раз. Вместо певунов — гайдамаков в Петербург привез! Так светлейший герцог и скажет, так и отдубасит старого Феофана!
Услышал в ответ, чего и слышать не следовало бы:
— А ежли наперекор тростинке дубинка царя Великого из земли встане? Шептались вчера кадетики…
Феофан Прокопович обе длани запрещающе вскинул:
— Окстись! Окстись! Молчи-и!..
Убегая в спасительный боковой придел, где у него был небольшой кабинетик, с ужасом думал: «Вот и сюда ропот дошел… Дубинка Петрова! Да видывали хоть они ее?!»
Он-то лучше Алешки Розума иль кадетика Сумарокова знал царя-трудника, еще живого… Знал, что давно болеет Петр Алексеевич, хоть и вскакивает частенько с постели.
Лечиться, лечиться следовало бы, а его нелегкая на Ладожский канал понесла. Единственное лечение и для других простуженных было — сивуха из Преображенского ушата. Смех и грех ведь… Сам о те годы видывал: в только что устроенном саду, названном лукаво Летним, по единой команде запирались под гвардейские шуточки все ходы-выходы — и те же гвардейцы-преображенцы вносили на ружьях, как на коромыслах, двухведерные ушаты. Со знатной кружицей на борту. И кто ни встретится — пей за здравие царя Петра! Болеет, мол, царь. Боярин ли, купчина ли, боярыня ли, сударыня ли какая захожая — пей во здравие, чтоб царь-батюшка поскорей поправлялся! Отказаться никак нельзя: преображенцы не шутят. Глотает иная вместе со слезами горькое с посолонью. Все аллеи, только что утрамбованные битым кирпичом, сивухой пропахли. Даже ему, сановному дурню, досталось. Истинно, за грехи! Ведь вздумалось, как вспомнит, тогда по летней теплыни на такое диво поглазеть. Как же: липы да клены, дубки да вязы и всякая заморская поросль, еще и тени-то не дававшая, даже для себя, а обочь под ней — голые греховодники, греки да голые матроны. Ну, индо иные срамное место ладошечкой прикрывают. Как и пучеглазые греки — фиговым листиком. Феофан, слава Богу, по заграницам в молодости повидал свету, а туда же: вслед за боярынями и толстомясыми купчихами, у которых одно только вожделенное: ха-ха да хи-хи! Вот и дождался: стоеросый преображенец, знавший же, конечно, и сан его, и лицо, сует под нос заветную кружицу:
— Испей, отче Феофан, здравие Петра Алексеевича!