Джей Уильямс - Пламя грядущего
И тогда суд постановил, что дама невиновна, а я, хотя и поклонился с улыбкой, был преисполнен ревности. Я твердо решил, что узнаю имя мужчины, которому она отдала свое сердце. Поэтому я посоветовался с Пейре Овернским, чистосердечно рассказал ему обо всем и попросил помочь мне. Когда он узнал, что я имел в виду именно донну Маурину, он похлопал меня по спине, покачал головой и воскликнул: «Что? Так ты не знаешь, кто ее возлюбленный? Ибо воистину все на свете, кроме тебя, знают, что это сам Дофин».
Услышав эти слова, я задохнулся от горя, и слезы полились из моих глаз. Я бился головой о стену и так рыдал, что Пейре преисполнился тревогой и принес мне вина, сдобренного пряностями, и мокрую тряпицу на лоб, чтобы приложить к ушибленным местам. И он утешал меня, как мог, мудро приговаривая: «У кого нет щита, должен привыкнуть к ударам», – и еще: «Болезнь, которую нельзя вылечить, приходится терпеть», – и дальше: «Гибкий тростник клонится от ветра», – и продолжал в том же духе, пока я не попросил его замолчать, ибо очень ослабел.
Так вышло, что как раз на следующий день небольшая компания играла в игру под названием чикана, которая состоит в том, чтобы ударом деревянного молотка послать деревянный шар с одного конца поля на другой. И когда подошла моя очередь бить по мячу, я увидел, что моим соперником по игре оказался Дофин. Гнев, родившийся от ревности, овладел мною, и не задумываясь о том, что делаю, я ударил по мячу изо всей силы, направив его прямо в сторону Дофина. Мяч попал ему в ногу чуть повыше колена. Он выронил свой молоток и, схватившись за бедро обеими руками, принялся скакать на здоровой ноге и поносить меня сверх всякой меры. Он покинул поле, опираясь на одного из своих оруженосцев. Вскоре после этого происшествия ко мне с мрачным видом подошли Понс де Капдюэйль и Пейре Овернский и сказали, что поскольку оба относятся ко мне по-дружески, то полагают так: самое лучшее для меня – это собрать свои вещи и уехать из замка, ибо Дофин более не питает ко мне расположения, какое до сих пор выказывал.
Я расстался со своими товарищами, вздыхая и проливая слезы, но так и не попрощался с донной Мауриной, хотя именно ее холодность явилась причиной постигшего меня несчастья. При расставании Понс де Капдюэйль позволил навязать ему последнее су[32] из моего кошелька. Он клялся, что искренне любит меня и обязательно отдаст долг в скором времени.
Я не буду описывать подробно свои странствия в продолжение нескольких последующих лет. Ту первую зиму я путешествовал по провинциям Фуа и Безье. В 1184 году я отправился в королевство Арагон[33] и не возвращался во Францию вплоть до 1185 года. На обратном пути меня ограбили. Рождественские празднования 1186 года я провел в Париже. Там произошел со мной такой случай: однажды, прослушав мессу[34], я выходил из церкви и увидел, как шайка жуликов набросилась на какого-то беднягу с побоями, и хотя я обычно осторожен сверх меры, я воспылал гневом и бросился ему на помощь. Мне удалось прогнать их всех. Увидев, что несчастный дрожит от холода, поскольку разбойники утащили его плащ, я сжалился над ним и отдал ему свой, который был уже старым и сильно поношенным. Продрогнув на холоде, я на другой день заболел и слег с кашлем, насморком и лихорадкой. Однако обратите внимание, как блаженный св. Дени вознаградил меня за благое дело, совершенное из бескорыстных побуждений! Ибо в тот же самый день давешний незнакомец посетил меня в моей комнате и признался, что на самом деле он – состоятельный горожанин. Он дал мне денег, а также прислал вина и дров, дабы подбодрить меня. Я сложил песнь в его честь, которой он остался весьма доволен, и таким образом я пережил ту зиму.
Нетерпение, шептавшее мне, что некая тайная истина глубоко сокрыта в недрах поэзии, и прежде других причин заставившее меня покинуть отчий дом, – это нетерпение оставалось со мной все эти годы. Мне казалось, будто в поэзии существует некий особый путь, которым я мог бы следовать, вместо того чтобы идти по тропинке, исхоженной вдоль и поперек сотней других людей. Ибо всем известно, что поэзия имеет установленные формы – свои рифмы, ритм и размер, и я отдал много лет, чтобы научиться искусству стихосложения. Существуют определенные фигуры, чтобы описать, что чувствует поэт, когда влюблен, и он должен ими пользоваться, сочиняя кансону. Есть утренняя песнь любви, называемая аубада, и вечерняя песнь, именуемая серенадой, и кто же посмеет вставить слово «восход» в вечернюю песнь? Ни один трубадур не напишет о своей глубокой любви в сирвенте или о войне и сражении в кансоне. И все-таки мне казалось, что не придумано пока таких песен, чтобы выразить чувства, обуревавшие меня. И еще мне казалось, что должна быть на свете такая любовь, для которой не годятся признанные каноны. Каждому мужчине известны законы любви. Подобно всем моим приятелям, я подчинялся им так же неукоснительно, как и правилам стихосложения. Я не однажды любил даму, следуя известным предписаниям, – делал ее своей избранницей, писал в ее честь песни, верно служил ей, преподносил скромные подарки, которые не могли бы пробудить в ней алчности, и так далее. Но всякий раз что-то подсказывало мне, что я совершил ошибку. Едва я останавливал на ком-то свой выбор, как некий внутренний голос шептал мне: «Это не она». И потому я продолжал искать ту единственную женщину, которая, возможно, предстанет передо мной однажды, как продолжал искать и ту единственную песнь, что когда-нибудь сама собой польется из моих уст.
Как-то раз я сидел в лавке, где торгуют жареным мясом, с неким менестрелем, одним из тех простолюдинов, кто носит рыжие парики, жонглирует ножами и распевает вульгарные песенки на потеху толпы. Мы грелись у тусклого очага, а в закрытые ставни стучал дождь, уже переходивший в мокрый снег. Лениво пощипывая струны своей арфы, он бормотал себе под нос такие вирши:
И короли, и знатные вельможи,Чьи матери все в золоте и жены,В итоге в гроб сосновый лягут тоже,Другим достанутся их платья и короны,И я, простой бродяга, как ни кинь,Не улизну, когда Господь назначит.Что ж, я повеселился всласть. Аминь.И встречу смерть, руки своей не пряча.[35]
Я спросил его, будто бы в шутку, где он услышал эти стихи, и он ответил, пожав плечами, что сам их сочинил, принимая во внимание час, место и время года. Я сказал ему, что в стихах отсутствует и надлежащий слог, и ритм, и метафора – все то, что, подобно красивым одеждам, облекает поэзию, – а кроме того, написаны они языком простонародья и полны вульгарных выражений. Он ответил, что для него это не имеет значения, поскольку подобные стансы часто исходят из самого сердца и приносят большое утешение. Я заметил, что, если бы я сам пел песни подобного рода перед лицом какого-нибудь высокородного сеньора, люди, наделенные хорошим вкусом, посмеялись бы надо мной. Он ответил, что его совершенно не беспокоит, буду я их петь или нет, а что касается одобрения вельмож, то он не дал бы за это и ломаного гроша, потому как для него важно лишь собственное мнение. Он сказал также, что отлично знает, как заработать деньги: он прыгает и кувыркается, показывает фокусы и насвистывает птичьи трели, заставляет улиток скакать на столе и исполняет балладу о Тристане[36]. «Но стихи я пишу для своего собственного удовольствия, – сказал он, – и больше ни для кого». На следующее утро его уже не было, и мы с ним никогда более не встречались. И все-таки, заметьте, я не забыл его вирши. Неужели в них было нечто, что важнее изысканного слога? Я даже не могу описать, как эта догадка раздражала меня, но временами я обнаруживал, что невольно повторяю эти строки про себя.
Четвертый день до майских нон 1189. В тот день я пел для могущественного барона Эсташа де Грамона и был приглашен погостить в его замке, который расположен на берегу Шаранты в Пуату. И конечно, я избрал дамой своего сердца его жену, Иоланду из Бриссака: за ее белую кожу, золотистые волосы и томную прелесть. Она приняла мою клятву в верности. Однако, должно признать, иногда мне казалось, будто она благосклонна ко мне только потому, что нуждалась в терпеливом слушателе ее жалоб на мужа, грубого и невоспитанного человека. И хотя она была очаровательна, но проливала такие обильные потоки слез из-за всякого пустяка, словно в ее голове помещался целый водоем.
Два месяца я ухаживал за госпожой Иоландой, называя ее в своих стихах сеньялем, то есть условным именем Бель-Вэзер, что значит Услада Очей, вздыхал ей вслед и щедро одаривал ее знаками внимания. Вскоре после Иоаннова дня[37], когда барон Эсташ находился далеко от замка со своей соколиной охотой, мы встретились наедине в зеленом саду, и я спел для нее аубаду, которую недавно написал: