Теодор Парницкий - Серебряные орлы
Но дурацкая хитрость, варварская зловредность все испортили. И неужели непоправимо? Аарон вдруг почувствовал неожиданный прилив надежды: а что, если изобразить князю, что́ именно он теряет, пренебрегая поездкой, если наставить его и убедить?.. Конечно, следует быть осторожным, чтобы не уязвить князя и прежде всего не оказаться смешным в его глазах…
Аарона вновь охватила волна пронизывающего, колючего холода, когда он представил себе то, что было б для него самым страшным: не разгневанный Болеслав, а насмешливый. Ох, какая же непередаваемая мука видеть эти хитро прищуренные, а вместе с тем холодные, как будто остекленелые, полные страшного изумления глаза, как будто говорящие: «Так вот какой ты, оказывается, братец? Только на это тебя и хватает?..»
Нет, прежде, чем приняться за дело, прежде, чем вообще предстать перед Болеславом, Аарон должен все хорошенько обдумать… Надо точно выведать, что именно склонило князя к отмене поездки в Рим. Кто же тут прав — Мешко Ламберт или Поппо? Или оба вместе? Нет, ни то ни другое объяснение не раскрывают дела. Если прав Поппо, что ж, остается смириться с тем, что любимец и избранник Оттона III всего лишь хитрый, зловредный мужлан, не умеющий отыскать в книге господних предначертаний пути, ему предназначенного! И в таком случае не должны ли наследники не только крови, но и духа и мечтаний Оттоновых отряхнуть прах этой земли, упрямо лежащей целиной, хотя и обильно засеянной столькими надеждами?
Вникая в себя, Аарон открыто признал: нет, не забота об утверждении веры в польских землях, не тревога о спасении темных славянских душ понудили его связать себя со служением Болеславу. Так что он без сожаления простится и с этой землей, и с этими душами, не найдя здесь того, за чем гнала его мечта и надежда…
Ну, хорошо, а как же Рихеза? Ведь ее разочарование еще горше, ее положение во сто крат тяжелее. Коль на то пошло, то и он, Аарон, должен считаться с тем, что Болеслав не захочет отпустить его от себя, как не захотел одиннадцать лет назад отпустить Бенедикта. И все равно ему-то куда больше светит надежда уехать, чем Рихезе. Что из того, если даже она с присущей ей запальчивостью закричит: «Я выходила за сына римского патриция, а не за сына неотесанного князька, который покорно вкладывает свои руки в ладони короля саксов и баваров, хотя этими же руками столько раз разгонял и саксонские и баварские дружины» и услышит ответ: «Мешко Ламберту ты отдала руку до гроба. Бог благословил сочетание ваших рук, а потом и тел, так пусть же не осмеливается человек разделить то, что съединил господь».
Глубокая, щемящая тоска заставила Аарона понуриться, когда он вдруг представил себе, чтобы могло быть, вернись он в Кёльн, Верден, Шартр, в Реймс. Лекции его слушают не только сотни юных школяров, но и опытные, прославленные грамматики, риторы, философы, а в ночной тиши уютной кельи он взращивает семена редкой, бесценной греческой мудрости. Семена дают ростки, потом листочки, наконец дают плоды: не только сам учишься, но и других образовываешь; греческая наука возрождается в бургундских и западнофранкских школах, потом как в сеть улавливает Ломбардию, Восточную Франконию, триумфально вступает в Магдебург. Самоуверенные ученики Отрика Саксонского, раскрыв рот, с изумлением вслушиваются в упоительные гекзаметры Гомера, диалоги Платона, гимны Василия и Григория, в парафразы императрицы Евдокии. Слава о великом ученом доходит до старых центров греческой науки; дабы почтить учителя венками и надписями на мраморе — его приглашают в Константинополь, в упивающуюся греческой наукой Кордову. А потом… потом, пресытившись знаниями и восхвалениями, он отправится туда, чтобы отдохнуть, может быть, навсегда, туда, где почти сразу же вслед за материнской колыбельной впервые услышал греческую речь: к веселым потокам, беззаботно мчащимся серебристыми полосками к таинственным озерам через девственно свежую зелень задумчивых ирландских лугов.
Неужели холод выжимает слезу из глаз и щиплет в носу? Нет, не будет ни лавровых венков на константинопольском Капитолии, ни витиеватых голубых или золотых надписей в арабской Кордове. Ни пристыженных своими малыми познаниями саксов в Магдебурге, ни франков в Реймсе. Единственными его учениками будут светловолосые, широколицые подростки, для которых диалогом Платона звучит: «Избави нас от лукавого». Ох, нет, забыл, есть же у него еще ученик! Разве не приезжает дважды в месяц, а то и чаще из Кракова, летом на лодке, зимой в санях, по всегда мило улыбающийся Мешко Ламберт?! И тогда деревянный Тынец как будто преображается в блещущий мрамором Рим: монах Аарон и польский княжич склоняются над теми же периодами Вергилия, Ювенала, Теренция, над которыми склонялись папа Сильвестр и император Оттон. Разве что в лице Мешко не видно той почти безумной тревоги, которая пугала Сильвестра в глазах Оттона, когда тот все более срывающимся голосом скандировал:
Tu ne quaesieris, scire nefas, quem mihi, quem mibifinem di dederint…[Ты гадать перестань, нам наперед знать недозволено (лат.) — пер. С. Шервинского.]
Редко, ах, как редко брались Мешко и Аарон за греческие книги. Тынецкий настоятель, которому сам Герберт-Сильвестр завидовал из-за знания греческого и который по-гречески беседовал с арабами в Кордове, знает, что в одной из краковских башен сидит чернобородый, длинноволосый киевлянин, преимущественно разговаривающий вслух сам с собою, а через день, по вечерам, — за обильным столом — с Мешко Ламбертом. Разумеется, муж Рихезы ни о Гомере, ни о Платоне понятия не имеет — но приходится Аарону признать, что греческие жития святых Мешко читает более бегло, чем он сам, а уж если между собой затеют беседу, то насколько живее речь у Мешко, хотя столько в пей таких слов и оборотов, за которые на берегах ирландских рек хорошую порцию розог влепили бы, как за несуразную выдумку или просто сатанинские козни.
Вот уж почти девять месяцев хозяйничает Аарон в Тынце, вот уже скоро восемь, как ездит к нему Мешко Ламберт, дабы вникать в божественную пауку — латынь, но только сейчас, во время краткого разговора о близящейся новой войне на востоке, более того, лишь в тот момент, когда Аарон покидал Поппо, он задал себе вопрос, который должен был бы поставить давно. Задал его себе и онемел — до того это оказалось странно. Мало того, что странно, удивительно, просто необычайно: как то, что доселе не удивлялся этому делу, так и дело то само по себе. Он даже остановился и обеими руками хлопнул себя по лбу. Какая это удивительная загадка — то, что Мешко увлечен наукой!.. Святым Патриком клянусь, непонятно, и все. Откуда? Что это взбрело в голову простоватому польскому князьку, который еле может нацарапать «Болеслав» под письмами, которые пишут для него Антоний, Ипполит или Поппо?.. Разве не разразился он недавно хохотом, когда заговорили за столом об учености короля Генриха… Разве не плеснул он презрительно пивом из чаши, что должно было означать: только этого и стоит для него вся ученость заморыша, который велит носить себя в лектике или в колеснице возить, не имея сил сесть верхом на коня… «Для аббата, для епископа дело хорошее, похвальное наука эта, но для воина, для князя?!» — воскликнул он, потянувшись к кувшину, чтобы наполнить пустую чашу.
И вот молодой воин, молодой князь, любимый отпрыск Болеслава, Мешко Ламберт, так выучился, что равного ему не найти среди христианских князей, молящихся по-латыни, — разве что Роберт, король западных франков, ученик Герберта-Сильвестра, по ведь и тот греческих книг читать не может. Да и среди епископов и аббатов германского королевства немного найдешь превосходящих Мешко ученостью. Разумеется, Дитмар в Мерзебурге, Майнверк в Падерборне, архиепископ Гериберт, ну, разве что Эркамбальд — вот и все… Это верно, тут не надо иметь в виду ученость упорядоченную, которую приобретают только в хороших монастырских школах, — ни риторики-то Мешко не понюхал, ни логики, в грамматике еле-еле разбирается… Но зато какой опыт и свобода в чтении знаменитых авторов, и ведь не только читает, по и понимает… И такая легкость, пожалуй, даже больше, чем у Роберта, когда он рассказывает истории из римских деяний… Кто его учил? И зачем учил?
«Для аббата, для епископа дело похвальное…»
Вдруг Аарон увидел перед собой слабую полоску света, который, кажется, выводил его из тьмы загадки. Значит, надо полагать, что Болеслав уже определил Мешко для духовного сана?.. Но почему он тогда изменил свое намерение? Почему женил его на Рихезе? Почему не взял ее для первородного своего сына, Бесприма? Ведь когда четырнадцать лет назад в Гнезно уславливался Оттон III с только что объявленным им патрицием, что отдаст его сыну свою старшую племянницу, то вовсе не было тогда речи о том, которому сыну — но похоже, что первородному, а не второму…
Полоска света становилась все тоньше, тускнела, серела, пока совсем не исчезла. Если Болеслав решил сделать Мешко священнослужителем, аббатом или даже епископом, то ведь это еще не проясняет, почему он велел ему столько учиться. Учиться, да так, что теперь он превосходит познаниями всех тех епископов, свершающих богослужения на латыни, которые когда-либо посвящали себя этому святому делу во владениях к востоку от Мерзебурга и Магдебурга.