Вячеслав Шишков - Странники
Иные же, неисправимые бродяги и романтики, отравленные прошлым бытом, изнывали в тоске о потерянной ими воле.
Больше всех страдал нервный, неустойчивый в своих порывах Амелька. Чем круче он старался уверить себя, что эта его настоящая жизнь есть тот идеал, к которому должен стремиться всякий, тем упорней и упорней поднимался в нем дух противоречия. Оставаясь сам-друг с собой, он подолгу пытал себя: что же ему, в сущности, нужно? И вместо четкого ответа ощущал в себе какую-то гугню, смутные стремления, беспредметные упреки совести. Амелька ясно чувствовал тяготившую его вину, от которой во что бы то ни стало он должен освободиться. Но в чем эта вина и как ее сбросить со своих плеч?
— Ты, что ли, мамка, в моем сердце бузу заводишь? — Чем дальше шло время, чем значительней вырастало его личное благополучие, тем тяжелей становилось ему. Он пробовал поближе сойтись с Марусей Комаровой, но она сама влеклась к Андрею Тетерину, казначею коммуны. Почуяв это, Амелька со злобою посторонился. Остальные девушки ему не по душе. Так как-то…
Стиснув зубы, он весь уходил в работу, изнуряя себя трудом в мастерских, на учебе, в общественных занятиях. Но и это не помогало. Стали взбредать на ум пьянство, кокаин, морфий. Стал соблазнять побег, подлая жизнь на том самом дне, от которого он случайно избавился путем потрясших его переживаний. Но Амелька все-таки сумел вовремя опомниться. Да к тому же подвернулся счастливый случай.
Однажды, на общем собрании, выяснилось, что производство коммуны необходимо расширить, что нужно навербовать новых товарищей. Были командированы в губернский и уездные города четыре уполномоченных. Их задача — войти в связь с домами заключения, чтоб привлечь желающих из бывших беспризорных вступить в члены трудовой коммуны.
Амелька поехал с легким сердцем, с радостью.
После соблюдения формальностей он вошел в столь знакомый ему исправительный дом, как в свою домашнюю квартиру. Прежде всего он явился в кабинет начальника дома и подал ему бумагу.
— Ты Емельян Схимников? Ишь чистяк какой. Не сразу тебя узнаешь. Ну, как там у вас?
— Хорошо, гражданин начальник. Работаем, исправляемся.
— Отлично, отлично.
Амелька стоял навытяжку. Начальнику это понравилось. Кряхтя, он внимательно прочел через золотые очки бумагу и сказал:
— Иди к заведующему учебно-воспитательной частью. Я ему позвоню.
Тот встретил Амельку радушно:
— А, живая душа! Садись. Что ж, мобилизация падших? На новые рельсы?
— Так точно.
Долго его расспрашивал, что и как. Немало дивился, обещал приехать, посмотреть. Сказал:
— Приходи завтра об это место. Мы сегодня соберем наблюдательную комиссию, выберем по списку наиболее достойных. Ну, а сагитировать их — твое дело. Ну, ступай.
Амелька, имея в руках пропуск, поднялся во второй этаж женского корпуса и задержался против двери в камеру № 8. Там были гвалт, крики, вой. Он отворил дверь и широко вытаращил глаза. Человек двадцать заключенных с азартом трепали, били в загорбок, выталкивали вон черненькую миловидную бабенку. Она не защищалась; она закрыла голову руками и, сгорбившись от сыпавшихся на нее ударов, молча, вся избитая, пятилась к двери.
— Стой, черти! Как вы смеете! По местам! — ворвался надзиратель.
Женщины, красные, встрепанные, зло пыхтя, набросились на него с кулаками:
— Вон! Убирай ее вон! Нам не надо такую тварь! Убьем змею! Все равно не жить ей с нами!.. Не желаем с ней одним воздухом дышать!
Надзиратель выхватил из камеры за руку избитую бабенку, а камеру, захлопнув, запер.
— Ну, куда ж мне тебя? В пяти камерах была ведь… отовсюду тебя гонят, дуру.
Та задергала плечами, с великим горем в глазах взглянула в лицо надзирателя и зарыдала, размазывая по щекам кровь и слезы.
— В чем дело, гражданин надзиратель? — спросил недоумевающий Амелька, у которого защемило сердце.
— Возьми ты ее, Схимников, к себе, в свою колонию. Наверняка опустили бы ее, — сказал надзиратель. Его лоб в поту, губы под рыжими усами прыгали. — Просто вчуже жалко. Ах, какие эти бабы, ах, какие. А кто они? Проститутки, хипесницы, грязные абортницы, последние потаскухи, убийцы. От матерщины стыдно в камеру войти. Самые скверные ругательницы. Да… А вот ее грех не принимают… Ох, баба, баба… Велик твой грех. Двадцать лет служу, ничего такого не знавал… — Надзиратель пофыркал носом, сказал Амельке: — Вот иди с ней, ну, хоть вот сюда, в ликбез, да потолкуй. Может, и тово… А я в наблюдательной комиссии словечко замолвлю. Вечером заседание. Сколько тебе баб нужно?
— Человек пять-шесть. Только ведь мне из бывших беспризорников.
— Ну, ладно… Возьми, брат, ее, возьми. Эх ты, баба, баба, горькая твоя душа.
Амельку заинтересовало такое отношение заключенок к этой женщине. Он вошел с ней в небольшую классную комнату с черной доской для письма, с географическими картами по стенам и сказал:
— Ну, садись. В чем суть? Сказывай. Я — свой. Я тоже здесь сидел. Говори начистоту. Авось выручим. Как зовут?
— Это меня-то? Парасковья Воробьева. Так точно, милый, да. Парасковья Воробьева из-под Курска-города. Вот, погляди, — она потянула прядь черных волос, легко отделила их от головы и показала Амельке, — вот, с мясом. Всю головушку расколотили, в синяках вся. Третью неделю лупят… На правое ухо глухая стала, — она вытерла рукавом разорванной кофты кровь с лица, и голова ее затряслась. — Правда, правда, тот сказывал… Великий грех на мне. Горой рухнул, вздыху нет. Лучше бы задавиться на осине. Ой, моя головушка… Я с ума сойду…
Амельке не на шутку стало жаль бабу. К человеческим страданиям он вообще относился с сердечной болью, и ему всегда казалось, что отчасти он и сам виноват в этих страданиях.
— Говори, не хнычь. Я, может, и сам страдал не меньше.
Баба с испытующим недоверием взглянула на него, но вдруг поверила ему и, оправившись, заговорила певучим жалостливым голосом:
— Детей я уничтожила своих, детенышей, парнишку да девчонку. Враг попутал. Уничтожила. А они стоят передо мной, как живые. Вот, отвернусь, вздохну, вздохну, а они уж там, опять стоят. Без народа боюсь, в одиночке, а народ не принимает меня, убить грозит.
У Амельки вспыхнули щеки. Не докончив папиросы, закурил другую, во всю грудь втягивая дым и выпуская его с хриплыми вздохами.
— Мы тебя в колонию возьмем: у нас такая коммуна вот из таких же, как ты, из осужденных. На огороде будешь работать.
— Ой?! — На лице женщины показалась гримаса болезненной улыбки. — Сказывать, что ли?
— Сказывай.
— Мне двадцать три годка исполнилось недавно. А росла я с маткой да с сестрой Анной, она на фабрике работала. Матка била меня, сестра поедом ела. А я сошлась с рабочим фабричным. Через это двое детей образовались у меня: мальчик да девочка, А тут рабочий бросил меня, алименты стала получать, так и жила. Детей я очинно любила — вот как любила. А тут, весной, наши порешили избу новую рубить, наняли дальнего плотника из Скопской губернии, он в нашей деревне работал. Васильем звать, бородатый такой, черный, как цыган. До баб он шибко падок был. И подкатись Васька ко мне, к дуре такой паршивой. «Женюсь, — говорит, — Паша, на тебе, очень ты мне люба». Я, по сиротству, поверила. И научает он меня выделиться из хозяйства, продать часть, что на меня и на ребят. Ладно, продали. Васька деньги взял себе. А матушка с сестрой выгнали нас вон. Мы переехали с Васькой да с ребятами в поселок Ясный. Василий сразу переменился ко мне, ругать стал и в город на работу уехал. И стала я голодать, потому Василий высылал нам по восемь рублей на месяц. А тут и сам объявился. Я и говорю ему: «Вася, надо бы нам с тобой пожениться», — «На кой ты мне такая сдалась? Ежели б не ты, я б молодую, бездетную нашел». Я — в слезы. Говорю: «Зачем же ты, Вася, сбивал меня, из родного дома с детьми увел, деньги промотал, куда же я?» — «А куда хочешь». — Сел на чугунку, опять уехал в город. Я за квартиру задолжала, хозяин гонит, есть нечего, детишки — голодранцы, плачут. Написала ему, чтоб взял нас к себе, в город. Он отписывает: «Одну тебя возьму. А детей чтоб больше я не видел». А я, дура деревенская, ну, прямо жить без него, без бородача окаянного, не могу. Ну, прямо присушил меня. День-деньской плачу горько, все о нем думка лежит. Эх, Вась, Вась, злодей. Что мне делать? Забрала ребят, повезла к своей матери, в другой уезд. Еду да думаю: «А ведь мать не пустит меня, — все теперь там чужое, моей доли нет. Выгонит, пожалуй, не пустит». И прикатила нас машина на станцию в ночное время. Вылезли мы. До деревни, где мать моя, девять верст пешком идти. А мороз — страсть, вот-вот рождество Христово. Пошли, Алешка у меня на спине сидел, ручонками шею охватил, — пятый год ему, а Оленку на руках несла, — ей третий годок пошел. Идем, дрожим: дюже холодно. А дорога ухаб на ухабе, в кочках: сколько разов спотыкалась, падала. Встану, поплачу да опять пойду. Ребятенки тоже плачут: «Мамка, ой, холодно, ой, ноженьки зашлись!.. Мамка». Господи, хоть бы волки выскочили да задрали нас. Один конец. И чую: нет во мне силушки. Ой, упаду, ой, упаду, загину. Переступлю, переступлю да стану. Отдышусь да опять пойду… От ребят спинушка затекла, рученьки онемела. А вдруг матка не примет? Что с ребятами делать мне? И откуда ни возьмись, молодчик ты мой хороший, — прорубь на реке. И стало у меня от усталости да от голода в голове мутиться. И стал мне в уши черт шептать: «Сначала их, а тут и сама мырнешь, и вся скука твоя кончится». Я сделалась как не живая. И вся совесть, весь бог замерз у меня в груди, я чуркой стала, камнем. Взяла веревку, что узелок с вещами завязан был, поставила Алешеньку поодаль, ножки ему перевязала этой самой веревкой. Так же и с Оленькой поступила. Потом мальчишечку отнесла подальше, чтоб он не видел, а девочку взяла на руки. Она ничего уж не говорила, только охала. Спустила ее в прорубь под лед, головенкой вниз. Потом мальчика на руки взяла: «Иди, говорю, Алешенька, я тебе покажу, как рыбки в водичке плавают». А он одно только словечко: «Спать». Его тоже головушкой вниз, под лед. А сама пала на край проруби и пролежала так без чувств до утра.